– Так бы все заключенные жили, как живете вы, дорогой Олег Борисович, – неустанно повторял Ефим Маркович, – вот вам и ужасы советских концлагерей!
– Ничего, ничего, – утешал я Фиму, – вот выпишут вас из стационара на общие работы, узнаете тогда, что такое концлагерь... Вы по профессии экономист, а эта категория в Речлаге не остро требуется.
Но все жe Раскин родился под счастливой звездой – его взяла под свое покровительство сама капитан Токарева, произвела его в инвалиды и оставила работать в санчасти, где он занял «крупный пост» наблюдателя за престарелыми и хронически больными инвалидами, содержащимися в отдельном бараке. На его счастье, в формуляре у Раскина значилось, что, кроме экономического института, он еще кончил и медицинский, правда, врачом никогда не работал. Именно это обстоятельство спасло Фиму от общих работ, ну и конечно, личное расположение к нему Токаревой, что всегда служило темой моих соленых острот...
Я познакомил Фиму и с Мирой, Мира ему очень понравилась, и он позавидовал мне белой завистью и не осудил меня, за что я ему очень благодарен. Фима, в свою очередь, подробно рассказал о своей жене Миле. Они прожили вместе более двадцати пяти лет, и Мила очень тяжело переживала все, что сотворили с мужем...
Неожиданно заболел и я. Самочувствие мое без всякой видимой причины резко ухудшилось, я стал вялым, все тянуло прилечь... Врачи вскоре заметили, что мне не по себе, и потребовали, чтобы я сделал все анализы. Первый же анализ крови дал очень высокий показатель РОЭ – 64. Доложили Токаревой, она всполошилась и приказала немедленно уложить меня в постель, тщательно обследовать и начать лечение. Так как врачи без рентгена обходиться уже не могли, решили меня положить в палату хирургического стационара, неподалеку от моего кабинета. Прием легочных и желудочных больных был временно прекращен, и все врачи начали меня лечить с великим старанием. Первые дни меня даже навещали обе начальницы, Бойцова и Токарева, очень, видимо, беспокоились, как бы я не отбросил копыта. Посмотрел меня и Кассап, но, кроме зарубцевавшегося старого туберкулеза, нового ничего не нашел. Сколько меня врачи ни выстукивали, ни выслушивали, ни мяли, никакой болезни так и не обнаружили. Я лежал один в маленькой чистенькой палате, читал книги, которые передавала мне Мира через Юру Шеплетто, хорошо кормился стараниями врачей и друзей из Проектной конторы. Иногда приходил Катлапс и с виноватой улыбкой просил сделать рентгеновский снимок вновь поступившему больному. Я, конечно, охотно выполнял его просьбу, но только по вечерам, что бы ни Бойцова, ни Токарева ничего не знали. Они строго-настрого запретили мне работать и сами никого на обследование не посылали. Так я отдыхал недели две, постепенно РОЭ у меня снизилось, и мне разрешили снова «встать в строй». Мне тоже надоело лежать на кровати и думать, сколько людей переселилось отсюда в лучший мир, без проволоки и вохряков... Но все же отношение ко мне всех работников санчасти тронуло меня до глубины души – Катлапс, Силоенко, Кассап, Лапинскас, Дециг, санитары, дневальные – все старались как-то помочь мне... Связь с Проектной конторой я поддерживал через моего верного Зозулю, он через Юру Шеплетто информировал Миру о моем состоянии и о моих потребнос тях... Никто, естественно, об этом канале ничего не знал...
Каждое утро на пятиминутке Токарева интересовалась состоянием моего здоровья и в первый день моего выхода на работу вызвала меня к себе и стала молча и внимательно рассматривать, нашла, видимо, что я «ничего себе», но только очень похудел…
После вечерней поверки, которая начиналась в 19 часов и продолжалась около часа, если у меня не было хорошей книги, я шел в барак, где жили инженеры Проектной конторы, мои близкие друзья и друзья моей Миры... Барак этот раньше принадлежал санчасти, в нем жили врачи, фельдшера и санитары, он разительно отличался от всех остальных бараков в лагере. В нем были комнаты, в каждой из них стояло по пять или шесть кроватей, только в двух крайних комнатах кровати были двухэтажными. В длинном коридоре барака стояли небольшие столики, за которыми зыки играли в домино или шахматы, интеллигентность проектировщиков была в этом бараке особенно заметна – в домино играли тихо, стучать костяшками по столу считалось моветоном, в моде были хохмы и злое острословие... Играли мы почти всегда в одной и той же компании – Миша Сироткин, Лев Курбатов, Валентин Мухин и я. Иногда кого-либо заменял Бруно Мейснер, обычно начинавший игру с сентенции:
– Сейчас я вам покажу, как играют настоящие мужчины! – и добавлял на своем родном немецком: «Ein Mann – ein Wort!»
Это было тем более нелепо и смешно, что Бруно играл в домино хуже всех и почти всегда проигрывал. Отец Бруно Мейснера в свое время был известным русским народовольцем, и его еще в царское время приговорили к каторжным работам на Сахалине. После Февральской революции встречался с Лениным, был активным участником Октябрьской революции и умер в России в 1920 году. Сын не пошел по стопам отца, политику не любил, стал инженером-механиком и работал конструктором на Уральском вагонном заводе. В 1941 году Сталин приказал посадить всех «иностранцев», проживающих в нашей стране. Уселся вместе со всеми и Бруно, но всего на пятнадцать лет. Бруно был отличный мужик и хороший инженер, заводила и непоседа, любил громко посмеяться, обожал всякий треп, и мы все любили его. Меня он частенько донимал вопросом:
– Скажи, Олег, ну как ты, такой тупой и твердолобый, сообразил построить рентгеновский аппарат? Ну как, объясни мне, дураку...
Я знал, конечно, что Бруно восхищался моей работой и интересовался даже технической стороной дела. Если в игре в домино принимал участие Бруно, он обязательно настаивал на игре «на интерес» – проигравший обязан был возить победителя на спине по длинному коридору барака, причем «всадник» пятками шпорил «лошадь» и орал во все горло:
– Рысью! Рысью, тебе говорят!
Мне неоднократно приходилось бывать и всадником, и лошадью, и во время очередной «езды» все выходили из комнат полюбоваться зрелищем, сопровождая бег комментариями:
– Бруно, остановись, несчастный! Под тобой уже мокрый пол!
И что странно, несмотря на большой «козловой» стаж, хорошо играть в домино никто из нас так и не научился, я неоднократно имел случай убедиться, как простые работяги легко обыгрывали нас – инженеров, хотя в шахматы мы играли вполне прилично.
Иногда в самый разгар доминошной баталии, открывалась дверь в барак, и зычный голос дежурного вохряка врывался в наши уши:
– Боровский! Срочно на работу!
Но если Катлапс за мной посылал фельдшера, тот тихо подходил к нашему столику и шептал мне на ухо:
– Олег Борисович, привезли...
Ничего не поделаешь, я с сожалением бросал игру и спешил в кабинет снимать очередную жертву шахты. Обратно я уже не возвращался, принимал душ и ложился спать... Иногда будили меня и ночью. Я не любил, когда дежурила наш санинструктор, лейтенант медслужбы, очень хорошенькая женщина, надо сказать, фамилию ее я, к сожалению, забыл. Она имела привычку врываться ко мне в кабинет как была – в шинели и в валенках, сдергивала с меня одеяло и орала на весь стационар:
– Хватит дрыхнуть, Боровский, фи, да он еще и голый...
Пришлось спать в трусах. Так милый лейтенант завела привычку бросать в меня снегом, собирая его с шинели и шапки! Беда с дамами, ей-богу...
В Речлаге все годы шла упорная борьба за закрывание на ночь бараков, сверху спустили приказ: закрывать, и точка. Но зыки сопротивлялись изо всех сил, и вохрякам было очень трудно преодолевать железное, молчаливое сопротивление тысяч заключенных... Борьба шла с переменным успехом: если верх одерживало начальство – на всех бараках появлялась «серьга» (замок на блатной фене), правда, черный ход барака все же не запирался, дневальные должны были ходить за углем, водой, выносить золу и параши. Правда, помпобыт имел наистрожайший приказ через черный ход никого не впускать и не выпускать, но попробуй останови шахтера, которому необходимо сходить к приятелю, получившему посылку с салом и колбасой... Легче остановить средний танк кулаком... И потом вохрякам тоже было неинтересно бегать в лютый мороз или страшную пургу по лагерю и открывать и закрывать бараки, впуская и выпуская работяг с работы. В 23 часа требовалось открыть все бараки и выпустить ночную смену, а в 24 часа – снова открыть и впустить пришедших со смены. И так изо дня в день, из года в год... Процедура эта, ненавистная для всех, постепенно отмирала сама собой, и бараки переставали закрывать круглые сутки, но приезжала очередная комиссия из Москвы, руководство получало нагоняй, и бараки снова запирались… Но все больничные стационары, столовая, мой кабинет никогда не запирались, и я пользовался этим, приходил в барак Проектной конторы через черный ход и играл в домино или шахматы допоздна, и если вохряки во время обхода заставали меня там, они делали вид, что меня не видят...
Существовала в лагере еще одна неразрешимая проблема – это «кабинки», где жили «придурки» высокого ранга, по одному или по два человека. В кабинках жили работники КВЧ и столовой, хлеборезы, сапожники и портные. Время от времени начальство издавало грозный приказ – все кабинки сломать. И ломали. Все. Но проходило время, и постепенно кабинки снова появлялись, сперва одна, потом, смотришь, три, и поехало – в каждом бараке и в каждой секции в дальнем углу стоит кабинка с замком... Конечно, в кабинках всегда нарушался лагерный режим, в них выпивали и закусывали, играли в карты или даже могли привести женщину, впрочем, для какой цели, нам было неизвестно... Как-то раз в такой кабинке зарезали сразу двух зыков, и так тихо, что, несмотря на все старания лагерных оперов, доискаться убийц так и не смогли. Начальник лагеря майор Воронин рассвирепел не на шутку и приказал все кабинки в одночасье сломать, а всех «придурков» переселить в общие бараки. Майор Воронин лично разрешил остаться жить не в бараке только хирургу Катлапсу. Я сник, для меня это был страшный удар... Снова общий барак со спертым воздухом, провонявший махоркой, да не только махоркой...