Репейка — страница 22 из 64

— Браво, Пипинч, — воскликнул укротитель, — иди сюда!

О, это был совершенно другой голос! А какой мягкой была рука (плетка валялась на полу), каким сладким был сахар!

— Ну, разве так не лучше? — спросил Оскар, чего обезьянка не поняла и даже что-то ответила, почесывая зад, чего в свою очередь, не понял Оскар, но плетка по-прежнему лежала на земле. И когда Оскар сказал: «Начнем сначала», — Пипинч старательно обходила плетку и больше уже ни разу не испортила этой сцены.

— Хватит! — прервал занятия Оскар, и тут с облегчением вздохнула не только Пипинч, но и Репейка, и Додо, и, будем справедливы, Оскар тоже.

— Ступайте играть! — укротитель зверей сделал знак обезьянке, когда же она и пуми ушли, повернулся к Додо. — Пришлось обуздать обезьяну, иначе она окончательно испортилась бы.

— Я думал, ты убьешь ее.

— Плеткой убить нельзя, хотя это очень больно, признаю. Но иногда нужна именно эта боль…

— Таддеус тоже перепугался.

— Да, но когда придет успех, он первый будет трубить: «Государственное зрелищное предприятие под моим руководством…» Да я и не против, только бы дал приличную премию. Смотри, — указал он в сторону обезьяньей клетки, когда они покинули арену, — видишь, Пипинч жалуется.

На траве перед клеткой лежал Репейка, на этот раз он позволил обезьянке обнять себя за шею. Минувший час был полон острых впечатлений. Пипинч, постанывая, опустилась рядом со щенком, плетка оставила у нее на заду внушительные следы; она обняла друга за шею и рассказывала, рассказывала, бормотала, ее глаза наполнились слезами, иногда она хваталась за голову, но из всего этого Репейка понял только, что его подруге больно.

Когда Оскар и Додо, подойдя, остановились, Пипинч искоса на них посмотрела, но, заметив плетку, не шевельнулась.

— Пипинч, — проговорил Оскар и протянул руку; его рукопожатие было для обезьянки всегда сладостно в самом буквальном смысле слова, ибо в ладони у Оскара неизменно оказывался кусочек сахара.

Пипинч, тотчас позабыв обиды и ноющий зад, сердечно пожала руку своего мучителя, разумеется, выудив из нее сахар.

— Видишь, Додо, как она по-человечьи бесхарактерна и по-человечьи счастлива? Если бы я так избил Репейку, он убежал бы куда глаза глядят, а если все-таки принимал бы от меня пищу, то страдал бы при этом.

Так как Пипинч бессовестно хрустела сахаром, Репейка, услышав к тому же свое имя, тоже подошел к людям и сел, два-три раза вильнув хвостом:

— А меня ничем не угостят?

— Пойдем, Репейка, — наклонился к нему Додо, — вот когда ты испортишь сцену, угостят и тебя. Такой уж он, этот Оскар, с тех пор, как стал бароном. Пойдем, мой песик, поедим!

Оскар засмеялся, приказал обезьянке, которая теперь была само усердие, забраться в клетку, а Репейка побежал вперед и ожидал Додо уже в двери, всем своим видом показывая, что он считает домом только повозку клоуна и что одному Додо принадлежит в его сердце второе место, — первое место по-прежнему оставалось за старым Галамбом и всем, что к нему относилось. Если бы старик вдруг появился сейчас у двери и не произнес ни слова, просто стоял бы, опершись на палку, и смотрел, только смотрел, — Репейка пополз бы к нему, не рассуждая, — даже если бы Додо совал ему под нос жаркое из суслика, даже если бы между ними встал Оскар со своей плеткой. Потому что Додо и Оскар, и все остальные лишь появились в его жизни, но старый пастух — с Янчи, Маришкой, Чампашем, с пастбищем, загоном и овцами — был, он был всегда, с тех пор, как Репейка себя помнил!


После завтрака Додо задремал, а Репейка отправился послоняться между повозками, так как знал теперь всех. Додо вполне мог предоставить ему немного свободы: щенок вел себя безукоризненно, еды ни от кого не принимал и чужим не повиновался. На шее у него болтался металлический жетон, свидетельствовавший не только о том, что все налоговые обязательства Репейкой выполнены, но и о том, что зовут его Репейка; Таддеус считал, что это неправильно и совершенно излишне, но Додо хотел и этим отличить своего щенка.

Итак, Репейка занял, как говорится, прочное положение.

Конечно, расширился и его дружеский круг, так как Репейку полюбили все, кто жил при цирке, — кроме Султана, который его не замечал, и Джина, который с превеликим удовольствием растерзал бы всю эту компанию, от Таддеуса до Пипинч, исключая, разумеется, Султана и Эде, так как Джин любил убивать, а не сражаться. Джин жаждал не лавров, а крови, поэтому и на родине обходил льва стороной, что же до медведя, то здесь ему не все было ясно, ибо дома он с медведями не встречался.

Репейка, собственно говоря, старался держаться подальше от клеток этих важных особ, если же глаза его сталкивались с пасмурными желтыми глазами Султана или прижмуренным взглядом Джина, то кожа на хребте напрягалась, а куцый хвост сразу исчезал неизвестно куда, в знак того, что он всего-навсего щенок и сказать ему этим особам решительно нечего.

Тем больше он сдружился с Буби, пестрым пони, толстым, добродушным и любопытным, как вдова пекаря в стародавние времена. Когда Буби впервые увидел Репейку, лежавшего в тени повозки, он тотчас подошел к щенку и обнюхал его.

— А ты — кто?

Репейка сдержанно заворчал.

— Что такое? Ты сердишься?

— Не сержусь, — моргнул щенок, — но ведь мы незнакомы… кто тебя знает, можешь укусить, лягнуть…

— Я? — удивился Буби. — Я?

Репейка вежливо протелеграфировал хвостом:

— Да нет, с виду вроде бы не похоже, но такой уж у нас обычай.

— Скверный обычай, сказать по правде, — покачал ушами пони и — ни тебе «разрешите», ни тебе «здравствуйте» — улегся рядом с Репейкой в тени.

— Знаешь ли, песик, я очень люблю свежую лесную травку, но все-таки самое лучшее, насытясь, поваляться в тенечке.

— Да, — моргнул Репейка, — там тоже был один вроде тебя, только шкура у него была не такая красивая, зато уши большие, и он иногда громко кричал. Он-то и лягался, и даже кусался.

— Это осел был, — хлестнул себя хвостом Буби без всякого недоброго чувства. — Мы не имеем к ихней породе никакого отношения, хотя они считают нас родней. Но, может быть, поспим? — кивнула маленькая лошадка и закрыла глаза.

С этой поры Репейка понял, что спокойно может прогуливаться под брюхом пони, может вскочить ему на спину, Буби даже ухом не поведет. Только собственный живот да мухи были для Буби небезразличны. Свой живот он страстно любил, а слепней страстно ненавидел. На весь же остальной мир взирал с доброжелательным равнодушием, считая, что он таков, каков есть. Не упрямился, когда наступал его черед выбегать на арену, чтобы Лойзи стрелял с его спины по электрическим лампочкам, и не терял голову от радости, когда с него снимали седло.

— Можешь идти, Бубичек, — гладила Мальвина его разумную голову, но Буби не уходил, зная, что у Мальвины имеются вкусные белые кубики. Сладкие кубики.

— Бесстыдник ты, Буби. Если Алайош заметит, что я тебя пичкаю сахаром, опять шум подымет. Ступай!

На прощание Мальвина шлепала Буби по толстому заду, и лошадка с довольным видом трусила прочь, словно говоря:

— Меня здесь любят, ну что ж, ведь и я их люблю.

Дружба Репейки и Буби, таким образом, сложилась спокойно и даже углубилась, хотя так и не стала особенно пылкой. Буби не был склонен к эмоциональным проявлениям, точно так же как и не озорничал чрезмерно. Он был точен, как чиновник, но никогда не делал ни шагу сверх положенного, только ел да валялся на траве, наблюдая мир, в котором и «всякому-то чуду только три дня сроку» — к чему же тогда из-за него волноваться!

Но Репейка был молод. Его развивающийся организм, отдохнувшие мышцы, необычайно пылкое сердце жаждали игры, стремительного бега — чего хватало бы с избытком, останься он при овцах, — поэтому он все пытался вовлечь в какую-нибудь игру Буби; однако Буби был непоколебим, хотя добродушно и даже любовно взирал на сумасбродные выходки щенка.

Репейка иногда представлялся сердитым и рыча бегал вокруг пони, от чего Чампаш сразу начинал кружиться, словно часовая стрелка, чтобы уследить за ним, но Буби даже не шевелился и лишь тихонько посмеивался.

— Не знаю, что хорошего в этой беготне, но если тебе нравится…

— Вот сейчас укушу, укушу тебя! — тявкал щенок, и молодой его голос радостно взмывал ввысь. — Сейчас за ногу схвачу!

— Да ладно, ладно тебе… а теперь давай полежим, отдохнем, хорошо?

Но Репейка уже и в самом деле начинал злиться:

— Ведь я по-правдашнему укушу! — И рыча, но бесконечно осторожно покусывал Буби за ноги. Пони поджимал ноги, и Репейка ждал уже, что он сейчас понарошку лягнет его, но Буби только взмахивал хвостом:

— Вон там кусни, там чешется…

Репейке ничего не оставалось, как лечь, и пони тотчас пристраивался рядом.

— Вот это да! — засопел он.

— У тебя и так живот того гляди лопнет. А Джин только глянет на твои окорока, как у него уж и слюни текут…

— Да, взгляд у него неприятный, что верно, то верно, но ведь сделать он ничего не может, и мне этого довольно. Давай-ка подремлем немного. — Буби опускал голову, а Репейка пристраивался у одного из завидных окороков пони и закрывал глаза: возле Буби можно было только спать.

Так бывало и днем и ночью, поскольку Додо оставлял на ночь дверь открытой, чтобы щенок мог выйти, когда хотел. От цирка Репейка не отходил, да и никому чужому не удавалось теперь побродить среди повозок — щенок тут же подымал шум, как будто охранял овец, а не медведя, обезьяну и льва.

Караулить по ночам, охранять было у Репейки в крови, на каждый непривычный шум он выскальзывал в ночь, потом возвращался на свое ложе, продолжая прерванный сон, который вновь и вновь переносил его на пастбище, к Чампашу и овцам. Тогда Репейка слабо тявкал во сне, а лапы мягко шевелились, как во время бега. Однако в мгновение ока он умел воспрянуть, словно никогда и не спал, потому что слышал подозрительные звуки даже сквозь сон. Ночью ли, днем ли Репейка одинаково вскакивал и засыпал хоть двадцать, хоть тридцать раз подряд, но все-таки ночь, полную тайны, любил больше, да и сам он с незапамятных времен ночью был нужней человеку.