вытеснение и забывание прошлого, того, чем эти люди были раньше, собственной их истории и истории их земли. Зрение полностью меняется, и даже там, где задуманное Сертаном далеко еще не сделано, они видят все как бы законченным, легко запоминают и мысленно строят с его слов, и, как кажется, продолжающаяся подгонка местности нужна им лишь для чужих, для тех, кто не причастен к репетициям, и кому, словно маленьким детям, надо потрогать руками, чтобы убедиться. Собственно, в Новом Иерусалиме мы видим попытку построения на земле другого, высшего мира, когда одухотворяется сама земля, когда она возводится душами и для душ — и это почти в самом начале, на третьем году работы Никона и Сертана.
Как только Сертан завершил развертку картин, взятых у итальянцев, нарисовал сотни и сотни эскизов, набросков, связок, соединяющих картины, он решил, что пора приниматься за репетиции, иначе отобранные им актеры перегорят, могут привыкнуть к словам, и те станут для них слабеть и умирать.
Начав же репетировать, он через несколько дней вдруг поймал себя на мысли, что теперь, наоборот, боится, что его актеры почувствуют себя и действительно сделаются профессионалами, от кого-нибудь случайно узнают, что это роль и все это — просто обыкновенный театр, он и сам, собственно, уже стал забывать, что это театр, забывать, что вообще есть на земле пьесы и актеры.
Но опасность была невелика: что такое театр, в Новом Иерусалиме никто не знал, да и никто в монастыре не понял бы, что то, чему Сертан учит крестьян, — из рода представлений, даваемых на Руси скоморохами, настолько одно было непохоже и не вязалось с другим. Бояться ему было нечего. Тут выходит, что для Сертана и профессионализм актеров был плох, и непрофессионализм тоже плох, и что его постановка никакой не театр, единственное все разрешало.
В нем пока еще сохранился старый страх, что без профессиональных актеров он не справится, но этот страх уходил; у Сертана уже появилось ощущение, что получается и получится, которое шло от всеобщей уверенности, что иначе и быть не может, от того, что немало вещей и в самом деле уже удались, и хотя эта уверенность отнюдь не опровергала прежних опасений, была из другого теста, из другой оперы, но страх был как бы отодвинут ею, отодвигался с каждым днем дальше, и о нем можно было больше не думать.
Весной шестьдесят пятого года исполнилось семь лет, как Сертан попал в Россию. Он давно сносно знал язык, успел повидать за это время сотни разных людей, со многими довольно близко сойтись, и все-таки он чувствовал, что ни России, ни происходящего здесь он не понимает. Судя по дневнику, он о многом догадывался, но его догадки были такими странными, что он не верил в них и сам. Он постоянно спрашивал себя, почему его не отпустили во Францию, почему заставили служить опальному и заниматься странной постановкой. Он придумывал тысячи ответов, один фантастичнее другого, и каждый из них — чего он не хотел и о чем не думал, — невольно и легко расходясь вглубь и вширь, сразу начинал касаться всей России. Страна, получавшаяся у него, была настолько ни на что не похожей и невозможной, что ясно было, что здесь что-то не так. Скорее всего, Сертан не понимал России, не понимал, куда она идет, к какой судьбе готовится, долго, почти до последних дней не понимал, и что он тут делает, из-за искаженности, неполноты отношений с людьми, с которыми его сводила судьба.
Отношения эти почти всегда были направлены в одну сторону. Его спрашивали, от него требовали подробных ответов и толкований, но сами мало что объясняли. Конечно, он видел и знал многие фрагменты жизни, но соединить их в целое умел редко. Это было и в Москве, где он подолгу беседовал с боярами, с приказными, и в Новом Иерусалиме (отношения с Никоном были единственным исключением, и его догадки, предположения о России по большей части строились именно на том, что он слышал от Никона), где монахи, крестьяне, вообще каждый, кто был так или иначе причастен к постановке, слушали его, знали и помнили каждое его слово, но в свою очередь, про себя ему никогда ничего не говорили.
Уже через год после приезда в Новый Иерусалим он столкнулся с удивительным, но, похоже, общим убеждением, что значащими являются только его слова, только то, что исходит от него к ним, но не наоборот. Он был любопытен и долго сопротивлялся этому, но его сопротивление тонуло в их уверенности, что они ему ничего важного сказать не могут, в их недоумении, что он хочет их слушать. Окруженность его своим голосом, своими словами, тем, что он делал, была так велика, что он стал забывать то, что знал о России в Москве, и даже совсем близко и рядом рассказанное ему Никоном. И лишь отставленный от дела, в последние месяцы отпущенной ему жизни, уже на этапе он, кажется, впервые твердо понял, что Россия действительно ждет конца.
Конца ждали давно, с первого десятилетия века, ждали и во владениях монастыря, и в Москве, и на Дону, и в Сибири. Ждали, а кое-где называли и имя антихриста, который, обозначив последние времена, уже пришел и правит на земле. Одни говорили, что это Никон, некоторые — что Аввакум; почти все были убеждены, что кто-то из них, но подозревались и другие. Среди монастырских крестьян было много последователей Аввакума, пожалуй, не меньше, чем Никона, почему — понятно: затеянное патриархом строительство, особенно когда сократилась помощь от Алексея Михайловича, высасывало из них все соки. Монастырские власти были злы и жестоки как никогда, и это подтверждало, что конец скоро.
Сертан, его работа, рано, едва ли не с первого дня подбора исполнителей на роли и для никониан, и для староверов в их спорах о конце стал единственным и, что важно, нейтральным, пришедшим со стороны авторитетом (в вере Сертана учение о конце мира, суде и воздаянии тоже было главным, так что общая основа была), и он сам, долго этого не подозревая, был в центре всего: всех отношений, столкновений, споров, течение которых часто и направлялось толкованием его слов, ходом репетиций. Безусловно надо отметить и следующее: при общем ожидании конца, при ежечасных обвинениях, что один или другой — антихрист, репетиции Сертана были первыми настоящими действиями, которые для каждого, кто был рядом с ними и ими затронут, без сомнения, свидетельствовали, что последние времена уже начались и суд скоро, совсем скоро. Тут было, как всегда с немцами и прочими иноземцами: пока русские спорили и ругались, кто виноват, кто антихрист, немцы этими надмирными вопросами не занимались, а просто тихо делали свое дело. Положение Сертана и уважение, которое он вызывал, было беспрецедентно, здесь сливалось многое: и подчеркнутая нежность с ним Никона — только с ним, и то, что Сертан ни во что не вмешивался, был вне всего, вне любой иерархии, вне любых отношений, однако без него ничего не начиналось и ничего не шло, и как бы все, что было в монастыре, было для него и вокруг него.
Очень важным было еще одно: чтобы люди хорошо делали то, что хотел от них Сертан, им необходимо было подолгу молиться с Никоном, моления должны были подготовить актеров к репетициям без Христа, заменить им Христа, роль которого Сертан, как я уже говорил, дать никому не имел права. И эти для всех, кто в них участвовал, несравнимые ни с чем совместные с патриархом предстояния перед Богом были только предварительным этапом для, в сущности, рядовых, что было ясно любому, репетиций Сертана. Это соединение молитв и репетиций уже само по себе устанавливало и дополняло странную субординацию Сертан — Никон, такую, какой не могло быть, и в то же время она была, это все видели, что была, но осмыслить, конечно, боялись и чувствовали, что она — тоже из крайних времен. Времен, когда последние станут первыми.
Среди крестьян, принадлежащих Новоиерусалимскому монастырю, были никониане, были староверы, были еретики — капитоны, верившие в то, что сейчас, перед концом в каждого из них вселился Сын Божий и каждый из них сделался как Христос; эти группы были велики числом и спорили, кто служит антихристу, а кто Христу, отчаянно, но немало было и других людей, людей, которые во всем, что происходило, поняли и услышали одно: последние времена близки и, когда они настанут, многие пойдут за антихристом, потому что трудно и даже невозможно отличить его от Христа. «Многие им соблазнятся», — и они не верили себе, не верили, что смогут разобраться — ведь и сейчас они не знали, кто прав — Никон или Аввакум, так и тогда, но это не важно. Важно, что антихрист и Христос судьбой связаны друг с другом: сначала — один, потом — другой, и должен кто-то пойти и соблазниться, иначе нельзя, и будет таких большинство. И антихрист будет царствовать; без этого, без его временной победы и торжества тоже нельзя, только потом придет Христос и спасет всех. Отсюда следовала нужность, необходимость антихриста и соблазнения в нем и еще — слитность его с Христом, их странное сходство, ведь были они как бы двумя ипостасями, двумя лицами одного, и лишь сами, в сущности, могли разобраться, кто есть кто и кому достанется победа.
Было известно, что узнают их немногие, и получалось, что роль остальных — роль зрителей, статистов, которые должны оттенить конечную победу добра над злом, Иисуса Христа над своим врагом. Как потом, когда по знаку Сертана они шли за Христом, которого не было, словно мимы, своим движением точно и четко Его рисуя, так теперь Христа должен был обрисовать антихрист, и то, что многие им соблазнятся, говорило не только о царящем зле и о развращенности мира, но и о том, что зло таинственно и непонятно, и как же с ним бороться, раз даже праведники поверят антихристу и пойдут за ним. Люди, их медленная жизнь, их медленная работа, их служение, их неполная и слабая праведность отходили на второй план, и начиналась борьба мировых стихий, добра и зла, и что именно борьба стихий — об этом свидетельствовало, что как все будет происходить и чем кончится, было уже давно известно, неизвестно лишь — когда. Этой конечной борьбой и конечной победой добра то, что раньше было на земле, что делал и хотел делать человек — и праведное и неправедное — все завершалось, и хотя потом, как и следовало из справедливости, начинался Страшный Суд, который каждому воздавал должное и подводил черту, но черта подводилась под жизнью отдельного человека, что, конечно, было правильно — каждый сам должен отвечать за свои грехи, но вопрос, для чего вообще появился человек на свет Божий, для чего он был создан, — повисал в воздухе.