Репетиции — страница 25 из 54

В Москве Никон, пока идет Собор, предпринимает последнюю попытку остановить свое уже предопределенное отрешение от патриаршества и то, что должно последовать за ним, — ссылку, заточение или казнь. Он снова, на этот раз почти неотрывно думает о Рувиме, снова думает, не он ли Христос, и вдруг начинает склоняться к тому, что говорят и твердят ему день за днем на Соборе и оба восточных патриарха, и другие архиереи, и что доходит до него и от царя и от бояр, и от многих простых мирян: а что, если действительно никакого конца сейчас быть не должно, и все, что он делал, — наваждение, бред, кощунство? Кощунство пытаться повторить здесь, в России, Святую землю и Святой град Иерусалим, создать это сходство, это подобие и им звать, заманивать на землю Христа, словно сетью, ловить Его скопищем Его же учеников и гонителей, равно ждущих, молящих и жаждущих Его. Еще большее кощунство думать, что ты или кто из людей, рожденных отцом и матерью, греховных с самого начала, греховных давно и непоправимо, и есть Христос. Теперь он почти уверен, что монастырский келарь Феоктист был прав и правильно остерегал и предупреждал его (а он не хотел слышать), что все, что делается с его, Никона, ведома в Новом Иерусалиме, — тайное согласие евреев, чтобы на глазах христиан и при них, и при их помощи опять распять Христа и надругаться над Ним. Или они, евреи, надеются, что придет совсем не Иисус Христос, а их собственный Мессия, тот, кого они ждут во славе, со дня разрушения второго храма? Зная, что погублен, что евреи обманули его, и он, патриарх всея Руси, стал их орудием и приспешником, уверенный в этом и радующийся, что наконец освободился из их сетей и раскаялся, он пишет донос на двух евреев, Петра и Симеона, которых он сам одними из первых крестил, с которыми он много раз обсуждал и план и каждую деталь постановки, евреев, которые были ему близки и преданы как, пожалуй, никто. Теперь все, что они делали и говорили, представляется ему только злонамеренной ложью, предательством, и он, помня слова Феоктиста и кляня себя, что не послушался его раньше, когда еще не погиб, объявляет Слово и Дело Государево и доносит на них: что они отпали от истинной веры, опять вернулись в жидовство и затеяли распять Христа.

Обвинение это тщательно расследуется, и Никон, зная, что оно расследуется, надеется доносом и раскаянием очиститься и вернуть милость Государя, но еще больше он надеется, что они действительно отпали, донос его истинный и келарь прав. Однако то ли евреи оказались хитрее следователей, то ли они не отпадали и были честны в новой вере, но никаких улик против них найдено не было, и Никон, сломанный всем этим, но, главное, тем, что уже не понимает, что будет, кто есть кто и куда идет мир, — оставляет свою роль, выходит из нее, и в дневнике Сертана о нем с тех пор ни одного упоминания больше нет.

Спустя день Никон был лишен патриаршества и решена его ссылка в Ферапонтову обитель, а в Новый Иерусалим отправлен отряд стрельцов, и следующим утром прямо во время репетиции участники постановки, среди них и Сертан, были арестованы. Число взятых вместе с женами и детьми превышало двести десять человек. В Москве после очень короткого дознания, что уже само по себе удивительно, учитывая размах и важность дела, они за еретичество были приговорены к смертной казни, которая позже им всем, как и многим другим в то время, была заменена ссылкой в далекую и с таким трудом осваиваемую Сибирь.

Арестованные на этом дознании были разделены, и из документов видно, что их дело отнюдь не рассматривалось судьями как одно дело, и они отнюдь не считались частью одного общего целого, которое, раздробив, понять невозможно. Крестьяне, игравшие роли евреев, были обвинены в уклонении в жидовство, за это и судимы, а те, кто в постановке были учениками Христа, в конце концов, несмотря на множество вопиющих противоречий, сближены и соединены с капитонами. Судили арестованных, повторяю, за совершенно разные преступления, и сторонний наблюдатель никакой связи между ними никогда не нашел бы. И на следствии эта связь не фигурировала, но все же то ли по недосмотру, то ли по чьему-то умыслу — узнать это сейчас, конечно, невозможно — сосланы они были в одно место и отправлены туда тоже вместе, одним этапом. Какая-то рука наверняка их вела. Возможно, рука кого-то, кто, как и они, ждал конца. Во всяком случае, все они и суд и ссылку понимали так, что просто дано им напоследок еще одно испытание и уже начат отсчет дней царствования антихриста на земле. Его сорок два месяца, 1260 дней, начались.


Дойдя до этого места, наш с Мишей совместный перевод дневника прерывается. Миша и его мать принимаются усиленно хлопотать о возвращении во Францию, для чего надолго уезжают в Москву. Тогдашний флирт с де Голлем дает этому, недавно абсолютно безнадежному делу (ни Миша, ни его мать никогда не имели французского гражданства) шанс. Двое его дядей и тетка во Франции через прессу — от коммунистической «Юманите» до правой «Фигаро» — поднимают кампанию за их репатриацию. Попутно печатается биография Поля Берлина, воспоминания его друзей, истории других людей, работавших в Москве во французской секции Коминтерна и давно уже, как и Берлин, погибших.

Тема «французы в России» становится весьма популярной, давление усиливается, и в итоге канцелярия президента соглашается поднять вопрос о Берлине во время скорого визита де Голля в Союз. В Москве это сразу становится известно, и после пяти категорических отказов на всех уровнях, оскорблений, угроз посадить за незаконное, без прописки, проживание в столице Берлиных снова приглашают в ОВИР и намекают, что если визит де Голля пройдет удачно, их отпустят. Условие одно: и Миша и его мать должны вести себя абсолютно тихо и не давать никаких интервью. Через несколько дней они получают, на это раз уже из Франции, заверение, что дело их фактически решено, и решено положительно, дальнейшее давление ни на одну из сторон не нужно, они могут спокойно готовиться к отъезду.

В Томск Миша вернулся 3 марта — мать его осталась в Москве — в тот же день позвонил мне и вечером пришел. С собой он принес огромную, трех с половиной литровую бутыль красного вина, которую ему прислали из Франции. Мы не спеша пили ее, и он рассказывал о перипетиях своей московской борьбы, о том, что кто и как говорил, называл имена десятков людей: и журналистов, и французских парламентариев, и наших больших чиновников из Верховного Совета, МИДа, описывал приемы во французском посольстве — и эта история мне тогда, в 1969 году в Томске, казалась сказкой из «Тысячи и одной ночи».


Утром, когда мы допили его бесконечную бутылку и Миша собрался уходить, я сказал, что все, чем я могу ему помочь, я сделаю. Но Миша ответил, что такие доказательства верности ему не нужны, уезжает он, а не я — мне же еще в этой стране жить и жить — и потом, собирать особенно нечего, он легко справится и сам. Мы обнялись, и Миша ушел.

Я знал, когда он уезжает, и решил, что накануне зайду с ним попрощаться, а до этого ходить не буду. Я понимал, что сейчас ему не до Сертана, все это отрезанный ломоть, но перевести оставалось совсем немного, не больше сорока страниц, я был уверен, что если пойду, так или иначе об этом заговорю, и не хотел навязываться. Конечно, во Франции Сертана опубликовали бы на «ура», так что и для Миши наша работа имела смысл — я даже хотел ему сказать о публикации, но подумал, что он расценит это как намек, и не стал.

За время, пока Миши не было в Томске, я успел уйти далеко, и мои занятия теперь мало зависели от дневника. Сертан сделал главное: он ввел меня вовнутрь этой истории, и то, что я теперь читал в рукописях и документах порожденной им секты — Кобылин продолжал приносить новые и новые — было мне понятно. Знал я также, что при необходимости рано или поздно и в России найду человека, знающего бретонский. И все же мне было жаль, что мы с Мишей не кончили работу. Я уже привык, что переводим мы вместе, привык, что это наше совместное дело, и то, что Миша так быстро забыл Сертана, казалось мне нехорошим и неправильным, словно он нас — Сертана и меня — бросил. Нечто подобное я через неделю даже сказал отцу, но сочувствия не нашел. Он только напомнил мне, что Париж дальше Куйбышева. А через день после этого разговора Миша вдруг пришел. За вечер и ночь он прочитал записи оставшихся полутора лет жизни Сертана и с листа перевел. Лакуна была заполнена, долги отданы. Отец, потом год или два спустя, когда Берлина давно не было в России, повторил и подтвердил мне то, что я и сам думал о Мише. По его словам, в судьбе Сертана Миша искал судьбу и жизнь собственного отца. Прежде чем уехать из России, ему надо было знать, как прожил в России свои предсмертные месяцы и дни его отец, потому-то он и пришел тогда ко мне. Наверное, так оно и есть.

Когда перевод был окончен, уже утром, за завтраком я стал рассказывать Мише о рукописях, которыми занимался, пока он был в Москве. Из того, что я прочитал, следовало, что приговоренные к смерти актеры Сертана просидели в остроге больше пяти месяцев и лишь в середине апреля узнали, что казнь заменена им ссылкой в Сибирь. Срок необычайно долгий, как правило, что делать — казнить или сослать — решалось быстро, в месяц или два, и я сказал Мише, что наверняка была какая-то серьезная подспудная борьба, которая в итоге и определила их участь. Я был уверен, что борьбу эту можно даже реконструировать.

Те, кто хотел дать делу, начатому Никоном, завершиться, считал я, победили и сумели сохранить актерам жизнь, чтобы Иисусу Христу было к кому прийти на землю. Кто они, эти люди, сейчас, конечно, узнать невозможно, некоторые из них, наверное, просто ждали и торопили конец, другие боялись, что иначе, без актеров Сертана, новый избранный народ Божий, как некогда евреи, не признает истинного Мессию, когда он явится им, третьи надеялись, спасая жизнь апостолам, заслужить и себе вечное спасение. Для меня было ясно, что, думая о разном, они не сговаривались, ничего друг о друге не знали и не желали знать, но, когда это дело обсуждалось в приказах и в Думе, все они высказывались одинаково, и Алексей Михайлович после некоторых колебаний согласился с ними.