Репетиции — страница 26 из 54

Ясны были и те, кто настаивал на казни актеров. Без сомнения, убеждал я Мишу, в их группу входили люди государственные и разумные. Они привыкли рассчитывать и думать о будущем, понимали, что Россия только начинает свой путь, и, значит, сейчас никакого конца быть не может. Несколько месяцев назад им удалось отрешить Никона от патриаршества, добиться его ссылки — теперь они говорили царю, что со всем этим кощунственным театром, со всей этой чудовищной сектой, порожденной Никоном, — рыба, говорили они Алексею Михайловичу, гниет с головы, никакого лечения здесь быть не может, надо отсекать, — надо кончать как можно скорее, кончать с этими неведомо откуда взявшимися апостолами: и Кифой — Петром, и Иаковом Алфеевым, и Матфеем-мытарем, кончать с Девой Марией и Марией Магдалиной, которые и верят, и ведут себя так, как будто мир и вправду вернулся на 1666 лет назад и вот-вот явится в него Иисус Христос. Подобные вещи, убеждали они царя, расходятся быстро, очень быстро. Завтра за новым апостолами могут пойти тысячи и тысячи, в Поморье, например, уже давно крестьяне, ожидая конца, целыми деревнями сжигают себя в срубах, в Заволжье бросают пахать, сеять, бегут в леса; если все это будет и дальше, больших потрясений не избежать.

Собственные построения казались мне очень убедительными, и я хотел, чтобы и Миша с ними согласился, но он лишь сказал: «Отец тоже был приговорен к смертной казни, ждал каждый день, что его поведут на расстрел, это, правда, продолжалось не пять месяцев, а два, — потом вышку ему заменили десятью годами лагерей. Странно, — добавил он, — что никто из них не сошел с ума. Пять месяцев изо дня в день ждать смерти и не сойти с ума…»

«Может быть, это потому, что их было много и они были вместе, — возразил я, — или они просто ждали конца, конца всего, и себя в том числе. Каким будет их конец, они не знали, но смерть была внутри того, к чему они были готовы».

«Возможно, и так, — согласился Миша, — и все равно это странно, как и с Рувимом, — все странно».

Потом Миша ушел, а отец сказал мне, что нас различает: меня интересуют те, кто решает, командует — субъекты истории, а Мише, если кто, кроме его отца, и интересен, то только жертвы, и он, мой отец, с ним, пожалуй, согласен.

28 апреля, ровно через месяц после поздней в 1667 году Пасхи, крестьянам, занятым в постановке Сертана, объявили, что Государь велел сохранить им жизнь, и вместо казни они будут сосланы в Сибирь, в Якутский уезд на реку Лену. Дальше дело пошло быстро. За пять дней была собрана партия, и вечером 2 мая, когда они уже думали, что и эту ночь проведут в остроге, пришел отряд стрельцов, их вывели на двор, забили в колодки, по двое связали и, убедившись, что теперь бежать они не смогут, велели трогаться. Через Москву их на всякий случай решили прогнать затемно, предосторожность эта была совершенно излишней, так как здесь о них никто ничего не слышал, да и само дело Никона, частью которого их считали, за пять месяцев успело забыться. За Рогожской заставой партия остановилась, стрельцы, которые были назначены охранять и вести ее до Тобольска, успокоились и смягчились, ссыльных развязали, сняли с них ручные и ножные кандалы, отвели на придорожный луг и дали отдых.

За полгода, что они просидели в тюрьме, они сделались слабыми, как дети, и теперь, пройдя в кандалах десять верст, так устали, что, едва был объявлен привал, повалились на землю и сразу заснули. Лишь на закате их подняли, снова построили и погнали дальше.

Через четыре дня, когда они уже миновали Владимир, втянулись и ровно шли на восток всегдашним путем ссыльных: Нижний Новгород — Казань — Урал — Сибирь, посреди дороги их обогнала и остановила кибитка, из нее выскочил рейтер в новенькой форме, крикнул имя стрелецкого десятника — старшего в отряде, что вел партию, и, когда тот подскакал, передал ему с рук на руки Сертана, тут же переложенного на телегу, груженную вещами этапа. Сертан был совсем плох и сам идти не мог. На телеге и довезли его до Сибири. То, что Сертан снова, как и в Новом Иерусалиме, с ними, было понято ссыльными так, что Господь не забыл их, не бросил, Он ведет их и все идет, как и должно идти.

Еще когда их, после приговора Никону, в Новом Иерусалиме арестовывали стрельцы, кто-то, кажется, один из актеров, сумел опередить двух подьячих, которые должны были обыскать келью Сертана в монастырском гостином дворе, и вынес оттуда его бумаги, планы, записки, в том числе и дневник. Эти бумаги спасший их, неизвестно по чьему совету, предварительно пронумеровав, разрезал на тысячи мельчайших кусочков, перемешал так, что понять написанное стало невозможно, и ночью во время привала в Нахабино — на полпути между Новым Иерусалимом и Москвой — отдал каждому из арестованных его долю.

В остроге, пять месяцев пытаемые, допрашиваемые и обыскиваемые, они сумели до единого сохранить эти клочки, что тоже нельзя понять иначе, как чудо. Потом уже на этапе, на второй или третий день пути ссыльные снова аккуратно соединили и склеили их вместе, и, когда Сертан был привезен к ним, они, заранее счастливые от того, как он обрадуется и удивится, когда увидит, что все уцелело, спрятали бумаги в его вещевой мешок и принялись ждать. Он бы нашел свои рукописи самое позднее вечером, так что ждать им было недолго, но они и впрямь стали, как дети, едва выдержали час и признались ему. Сертан не обманул ожиданий, был и рад, и тронут, и удивлен, даже заплакал. Теперь он получил возможность возобновить дневник и действительно сделал это, правда, его «ссыльные» записи, как правило, коротки и отрывисты.

Раньше, когда Сертан по тем или иным причинам долгое время не вел дневника, впоследствии он очень подробно описывал пропущенное, как бы соединяя части своей жизни, вновь делая ее целой и непрерывной. Так было и в Польше, и в первые месяцы его плена в России, и тогда, когда он оказался в Новом Иерусалиме. Однако на этот раз ничего из времени его заключения в дневник не вошло, словно его вообще не было или было что-то совсем малозначительное, о чем не стоило писать. Лишь потом, когда они уже переправились через Волгу и Москва осталась далеко позади, он бегло и почти всегда некстати упоминает несколько раз, что сидел в тюрьме.

В одном месте Сертан пишет, что обвинялся в том, что он польский лазутчик, и что ни разу ни на одном допросе подьячий, который вел его дело, не назвал Новый Иерусалим, словно Сертан там никогда и не жил. В другой раз Сертан замечает, что ждал смерти, а во время дознания — обычных и даже обязательных при расследовании таких дел, как его, пыток, но их не было, и все это: и то, что не пытали, и то, что не спрашивали про Новый Иерусалим, — непонятно и странно.

Из тюрьмы Сертан вышел доходягой, каждое утро он по часу и больше кашлял, харкал кровью, но позже, если день был теплый и тихий, грудь переставала болеть, его отпускало, и он иногда по нескольку часов чувствовал себя хорошо и покойно. Чтобы легче было дышать, под спину и голову он подкладывал по мешку и так, полусидя, ехал. Телега двигалась медленно, в ногу с партией, вещи, на которых он лежал, смягчали тряску, и он подолгу смотрел то на небо, то на людей, идущих и едущих навстречу этапу, то на тянущуюся по обеим сторонам дороги равнину. Он был рад — об этом говорил ему Никон, — что равнина никогда не кончится, лишь будет меняться, да и то не всерьез, здесь была надежда, что и его жизнь тоже кончится не скоро, а так и будет тянуться тихо и еле-еле, как ехала телега. Он знал, что тяжело болен, знал, что умирает, жить осталось год или меньше, и хорошо ему в это последнее отпущенное на его долю время будет совсем мало, боли с каждым днем усиливаются, поэтому, что его не казнили, а дали дожить жизнь, вовсе не представлялось Сертану таким безусловным подарком, и он думал о том, почему его не казнили, скорее с удивлением, чем с радостью.

Однако, когда он увидел своих, он был рад, он видел, что и они рады, что он нужен им и они любят его, и теперь, после того, как он снова встретился с ними, он чаще и чаще думал, что, как ни странно, не жалеет, что жизнь привела его в Россию, и еще: что все-таки они ученики не только Христа, но и его, Сертана.

Среди бумаг, которые я купил у Кобылина перед самым отъездом Миши в Москву, был и указ с полным списком партии, копия, снятая, по всей видимости, тогда же, при Алексее Михайловиче, и поэтому сохранившая особенности подлинника. Сомневаться в ней нет никаких оснований, и значит, нам известен каждый, кто был занят в постановке Сертана, а потом вместе с ним сослан в Сибирь. Числятся в списке двести восемь душ. Как я уже говорил, судили их за совершенно разные преступления: христиан за капитонство, евреев за уклонение в жидовство, была и третья, совсем не большая группа, в нее входили присланные Никону с Северного Урала волхвы — первые, кто узнал о рождении Христа, входил прокуратор Иудеи Понтий Пилат, входили римские солдаты, казнившие Иисуса, и еще несколько чужеземцев, упоминающихся в Новом Завете. Последние, насколько я знаю, вообще ни в чем не обвинялись и судимы не были, а сосланы они в одной партии с другими участниками постановки именно потому, что кто-то, от кого зависело, как решится их судьба, хотел, чтобы дело, задуманное Никоном, не погибло. Вся эта группа: и волхвы, и Пилат, и солдаты — сколь не велика ее роль в Евангельских событиях, была в них чужой, посторонней и, пожалуй, даже если такое вообще возможно, случайной. И вправду, волхвы — астрологи и звездочеты — узнали о Христе из расположения планет, но пришли не потому, что уверовали в Него, а чтобы как добросовестные ученые проверить правильность своих расчетов; так же и Понтий Пилат: разговаривая с Иисусом Христом, решая Его участь, он смотрит на происходящее в Иерусалиме извне, из Рима, и думает не о Христе, а о том, хорошо или плохо это для империи; и римские солдаты, назначенные распять Христа — царя Иудейского — и следить за порядком вокруг лобного места, — эти после тоскливой жизни в казармах, считают, что им повезло и сегодня они хорошо развлекутся. Ни в ком из них: ни в солдатах, ни в волхвах, ни в Пилате — не было веры и, конечно, они были несравненно дальше и от евреев и от христиан, чем те друг от друга.