Раскаленная от солнца, кипящая жизнью, как муравейник, Италия утомляла и раздражала меня. Я не знал, как пройти жгучую улицу между высокими каменными стенами. В густых апельсинных садах парило, как в бане… Как о рае небесном, мечтал я тогда о нашей тихой деревне, с зеленой муравой, с теплым солнышком. Я страдал нестерпимо, упрекал хваливших ее товарищей и капризно, как больной, порицал все. „Подожди, ты после полюбишь Италию больше всех стран на свете“, — говорил мне А. В. Прахов. Я только горько улыбался и не чаял дождаться осени, чтобы уехать в Париж.
Потом, в воспоминаниях моих, Италия все хорошела и хорошела. И побыв после, понемногу, во всей Европе, я пришел к убеждению, что Италия не только лучшая страна на нашей планете, но даже не может быть и сравниваема с другими странами, по своим очень многим счастливым условиям. Ее природа, ее культура, искусство, памятники навсегда останутся вне всякого конкурса… В ней есть что-то такое чарующее, увлекательное, изящное, что, помимо воли, глубоко западает в душу и, как лучшие грезы детства, как мир фантазии, влечет к себе… Как это глубоко чувствовал и выразил Гоголь!
Опять измена прежним симпатиям. Опять перемена убеждений по отношению к итальянскому искусству! — вознегодуют справедливо мои друзья»[119].
Все было кончено. Но у обоих изрядно скребло на сердце. Как из Здравнёва Репин писал во время размолвки к сестре Стасова, так теперь он выбирает их общего милого друга, Елену Павловну Антокольскую, впоследствии Тарханову, с которой и делится своим душевным одиночеством, зная хорошо, что его письма будут читаться его непреклонному другу.
Стасов тоже менее непреклонен, чем он им кажется и чем хотел бы быть: он тщательно бережет ряд писем Репина к общим друзьям, спешащим ими поделиться с ним, выспрашивает их, приобщает эти письма к своей уже тогда огромной коллекции репинских писем, и с наслаждением подчеркивает синим карандашом места, в которых тот все еще неизменно — не взирая на разрыв — объясняется ему в любви и преданности. Вот одно из них, лежащее в пачке других писем к Стасову, на самом деле адресованное Е. П. Антокольской.
«Вероятно, и вам известно, что Владимир Васильевич похоронил меня за первое же мое письмо; итак, меня больше нет на свете.
[Я,] собственно, досадую сильно на себя, что писал эти ничего незначущие поверхностные письма»[120].
Репину присылают статью Стасова «Нужна ли рознь между художниками». В ней он видит камни, бросаемые в его огород, и горько плачется той же Антокольской:
«[В „Розни“] так много камней в мой огород. [Я уверен]… что он похоронил меня убежденно, как деятеля, в его смысле. Мне, с моей стороны, также неприятным и даже жалким кажется его принципиальное раболепство перед „передвижниками“, где он подтасовывает даже приметы, как старушка. Ну, это, конечно, даже благородная слабость, но слабость…»[121]
Этюд для головы Христа. Писан с В. А. Беклемишева. 1898. Гос. художественный музей Белорусской ССР.
Голгофа. Эскиз. 1896. Киевский музей русского искусства.
Настроение его очень упало, он уже не слишком верит в свои силы и пишет Антокольской дальше:
«Напрасно вы чего-то еще ждете от меня в художестве. Нет, уж и я склоняюсь „в долину лет преклонных“. В этом возрасте уже только инертное творчество. Хоть бы что-нибудь для сносного финала удалось сделать. Не те силы и не та уже страсть и смелость, чтобы работать с самоотвержением. А требования все выше, а рефлексов все больше. Ах, как я часто злюсь на это заедание нас идеями, тенденциями, моралью. Падко наше общество на рассудочность, нет у него настоящей любви к живой форме, к живой жизни. Оно наслаждается только умозрительно, только идейками; пластики не видит и не понимает, красоты живой органической еще не знает…»[122]. Письмо это переписано тогда же рукою Стасова, приобщившего копию к другим репинским письмам.
В январе 1894 г. в Петербурге с большим торжеством было отпраздновано 70-летие со дня рождения Стасова. Читая присылаемые ему Антокольской и Гинцбургом вырезки из газет с описанием чествования его далекого друга, Репин, рыдая от пережитого волнения, пишет Гинцбургу:
«Вы меня приподняли вашим восторженным письмом. В нем еще всецело слышится восторг юбилея нашего дорогого учителя. Вот ведь нечаянно слово сорвалось — никто не называл Вл. Вас. учителем, а между тем он именно учитель, и по старости, и по призванию, и по огромному умению учить. Без педантизма, как близкий друг, товарищ он учит, не придавая даже значения своим лекциям. А сколько у него перебывало учеников! И каких специальностей!!»[123].
Какой любовью и нежностью звучит это письмо! Справедливость требует отметить, что из двух спорящих сторон неправ был один Стасов. Если бы он только по-стариковски ворчал, это бы еще ничего не изменило в их отношениях, но он, будучи неправ, еще осыпает Репина нещадной бранью, не только не идя навстречу его явной жажде примирения, но требуя беспрекословной сдачи на милость победителя. Это обидно и горько Репину, но он все же не выдерживает и первый нарушает молчание, посылая ему письмо одновременно с письмом к Гинцбургу:
«Ура! Ура! Ура! Как я рад и счастлив, дорогой Владимир Васильевич! Какой живой и задушевный вышел ваш юбилей… Мы с Юрой на пути в Помпею зашли наудачу на почту… И от Суворина длинное и трудное для прочтения, но очень интересное письмо».
Гр. И. И. Толстой. 1899. ГРМ.
«…Прочел вашу: „Хороша ли рознь между художниками?“ и нашел ее превосходной… А я здесь начал курить трубку, самый крепкий табак — полезно»[124]. Стремясь к скорейшему примирению, он готов даже не замечать камней, бросаемых в его огород, о которых писал Антокольской. Мало того, он пишет в «Новое время» письмо-дифирамб Стасову.
Свои письма он с давних пор подписывал не фамилией, а только именем: «Илья». Лишь во времена размолвок появляется фамилия. Так и сейчас письма Репина подписаны его фамилией. Вообще настоящего примирения, по капризу Стасова, не состоялось, хотя Стасов и начинает вновь воевать за Репина, выступая в «Новостях» с громовыми статьями против буренинских памфлетов в «Новом времени», высмеивавших Репина. И вот опять повод для славословия со стороны последнего: «…Слава вам, дорогой Владимир Васильевич, — во веки нерушимая слава. Спасибо вам, что вы взмахнули за меня вашим богатырским копьем и растоптали эту гадину»[125].
На солнце (Н. И. Репина). 1900. ГТГ.
И как будто случайно, Репин добавляет, что отказывается писать для «Северного вестника», из редакции которого получил предложение сотрудничества: «Писания свои я совсем прекращаю. Если случится еще что, то я уже обещал послать в „Неделю“, еще пок[ойному] Гайдебурову»[126].
Репин, в довольно прозрачной форме, старается дать понять, что Стасову нечего бояться повторения недоразумения из-за журнальных статей, но в то же время предупреждает об имеющих появиться в «Неделе» статьях, как уже ранее обещанных, и действительно всячески избегает в последней статье дразнить Стасова больными вопросами.
Но лишенный деликатности и презиравший «нежности» Стасов все еще не может успокоиться, пользуясь каждым случаем, чтобы вновь вернуться к старой теме несогласий. А их две: академия и потворство декадентству. Опять укоры, насмешки, жесткие уколы, несправедливые придирки и брюзжание избалованного покорностью и преклонением старика, чудесного, честного, славного, но упрямого и не идущего ни на какие компромиссы — «большого ребенка», как его называл Крамской.
И снова Репин, уже в письмах из Парижа, урезонивает его дружески и ласково, указывая на его вечные преувеличения:
«Особенно преувеличиваете вы значение перехода в Академию передвижников. На эту тему у нас было уже много споров с вами еще до моего отъезда сюда. Если Академия дает стены, дает полную автономию преподавателям, полную свободу устройства своих выставок, так отчего же им теперь ломаться[?].. Крамской последнее время постоянно твердил товарищам, что старая Академия совсем одряхлела и что пора передвижникам сделать усилие и взять ее, что нечестно людям, могущим принести пользу молодому поколению, все еще околачиваться в изгнании, если есть возможность применить на деле свои идеи. И вот теперь, когда Академия в руках у такого милого, доброго, просвещенного человека, как И. И. Толстой, ни капли не формалиста, говорящего прямо: „сделайте хорошее дело, — ручаюсь, пока я здесь, никто не помешает вам, придите и устройте Академию, как собственную школу, о кот[орой] вы мечтали и кот[орой] не могли осуществить. Вам полное доверие и возможность открывается“, — и что же, по-вашему, и теперь все еще надо кобениться и представляться изгнанными? Это было бы уже совсем смешно и мелочно… Через недельку надеюсь увидеть вас»[127].
Репин все еще надеется, что при личном свидании отношения наладятся, но, приехав в Петербург 10 мая, он целую неделю не мог собраться к Стасову. Потеряв терпение, последний пишет ему письмо, полное новых упреков. На него Репин отвечает уже в другом тоне.
«Получив ваше письмо сегодня, вижу, что и видеться нам более не следует. Вы до сих пор не приняли ни одного моего резона. Ваш вопль, с теми немногими, с которыми вы солидарны во взглядах, о том, что совершился „шаг назад к темноте и одурачению“, мне кажется каким-то детским капризом и нежеланием ничего понять. Никакого „окончательного позора и несчастья“ я не предвижу. Никакого „крепостнического хомута“ не надену. Препирательства на этот счет теперь считаю бесполезными. Время покажет, кто добросовестен и прав будет. Прощайте»