«Страшное, но очень верное у меня было первое впечатление от Парижа. Я испугался при виде всего этого. Бедные они, подумалось мне: должно быть, каждый экспонент сидит без куска хлеба, в нетопленной комнате, его выгоняют из мастерской, и вот он с лихорадочной дрожью берет холстик и, доведенный до неестественного экстаза голодом и прочими невзгодами, он чертит что-то неопределенное, бросает самые эффектные тона какой-то грязи, у него и красок нет; он разрезает старые, завалявшиеся тюбики, выколупывает мастихином, и так как материал этот повинуется только мастихину, то он и изобретает тут же новый очень удобный инструмент. Да, что так, — хорошо, еще, еще, и картинка готова, автор заметил, что он уже было начал ее портить; вовремя остановился. Несет ее в магазин. У меня сердце болело, если, проходя на другой день, я видел опять его картину. Боже мой, она еще не куплена! Что же теперь с автором?!!»
«И, право, соображая теперь холодно, вижу, что я угадал. Кто побогаче, тот кончает (Мейссонье, Бонна). Жутко делается в таком городе. Является желание удрать поскорее, но совестно удрать из Парижа на другой день. Сделаешься посмешищем в родной стране, которая очень не прочь похохотать после сытного обеда над ближним. (До обеда хнычут, на судьбу жалуются)»[200].
Крамской тотчас же откликнулся на это письмо.
«Итак, Вы в Париже. Вот оно что! На другой день уж и бежать оттуда, это хотя Вам и свойственно, пожалуй, но все-таки как будто хвачено через край. Ведь там что-нибудь да есть же, что увлекает за собой всю Европу, как Вы говорите, и говорите совершенно справедливо, т. е. пока справедливо. Но в то же время мне очень понравилось Ваше желание унестись за много веков вперед, когда Франция кончит свое существование. Это так хорошо, метко и, главное, нужно даже это сделать, что я готов следовать за вами. Только вот что: так ли это все будет сказано о Франции в истории — другой вопрос. Одно несомненно: громадный поток жизни в Париже не все уносит и не всех, по крайней мере являются желающие сопротивляться; число таковых ежедневно увеличивается. Это очень важно помнить. Все, что вы говорите о первых впечатлениях Ваших в Париже, точь-в-точь совпадает с моими личными впечатлениями, но полагаю, что, кроме голода, который в Париже не подлежит сомнению, есть еще другой фактор — это национальный темперамент. Французу подавай успех, во что бы то ни стало и чем бы он ни был оплачен»[201].
Репин был прав, когда писал Крамскому, что его первые, свежие впечатления от Парижа за месяц успели несколько стереться: он искусственно воскрешал их в своей памяти, ибо к моменту отправки письма он уже кое в чем разобрался, попривык и не был уже склонен так, сплеча, бранить все парижское. Заканчивая то же самое письмо и переходя от первых дней к тогдашнему моменту, он пишет, что решил все же остаться в Париже.
«Итак, я преодолев трусость, остался в Париже на целый год, взял мастерскую на Rue Veron, 13 квартира, а 31 мастерская, — и хорошо сделал, что остался: много хорошего вижу каждый день. Климат мне полезен, я совсем здоров и есть много охоты работать, что бы то ни было[202]. Но, несмотря на большую охоту, работаю я всего третий день в мастерской. Мешали жизненные дела: квартира, меблировка, кухня и прочий вздор, который, слава богу, кончен на дешевый манер (бросить придется)… Холодаем в комнатах. Ужасно ложиться в постель, вставать еще хуже. В мастерской работаешь в пальто и в шляпе, поминутно подсыпаешь уголь в железную печку, а толку мало. Руки стынут, а странное дело, все-таки работаешь. У нас я бы сидел, как пень, при такой невзгоде»[203].
Продавец новостей в Париже. 1873. ГТГ.
Наблюдение над полуголодной жизнью начинающих художников в Париже не на шутку стало тревожить Репина, рисуя ему, при ничтожной академической пенсии, мрачные перспективы холода, голода и всяческих лишений. Особенно мало надежд было на заработки в Париже, набитом до отказа художниками, стекавшимися сюда со всех стран света.
Все это заставляло Репина не порывать связи с Академией, и в начале декабря, в надежде на поддержку, он пишет своему старому покровителю, Исееву, первое парижское письмо-рапорт.
«До сих пор здесь я был почти один, хотя в Париже не скучно и одному: работается как нигде. В самом деле, никогда еще не роилось у меня так много картин в голове: не успеваешь зачерчивать, не знаешь, на чем остановиться — климат уж тут такой, все работают горячо и много».
«Хочется сделать что-нибудь серьезное, большое, но как рискнуть при наших средствах? Поработаешь год-два, да еще никто не купит большой вещи; что тогда делать. Другое дело делать по заказу. А то ведь, в самом деле, ничем не гарантирован, даже на случай крайности»[204].
Исеев тотчас же ответил Репину, что Академия заинтересовалась его картиной, даже не зная еще ее сюжета, и он смело может положиться на нее. «Работайте картину, Академия возьмет ее; надеюсь, что Вы не возьмете за нее слишком дорого. Следовательно, теперь размеры не могут Вас стеснять», — прибавлял всесильный конференц-секретарь[205]. Репин хорошо знал, что Исеев с неменьшим правом, чем некогда Людовик XIV говорил про государство, мог сказать: «Академия — это я». Исеев просил его только сообщить подробнее тему картины, так как для Академии было явно неудобно покупать вещь вслепую. На эту просьбу Репин немедленно откликнулся подробным изложением своей темы, прося его только хранить ее до поры до времени в тайне.
«Сюжет картины следующий: Садко, богатый гость, на дне морском, в фантастических палатах водяного царя, выбирает себе невесту. Перед ним проходят прекраснейшие девицы всех эпох и всех наций: гречанки, итальянки, испанки, голландки, француженки и пр. (блеск и роскошь костюмов, красота форм). Сцена происходит посреди самой причудливой архитектуры, вроде мавританской и индийской, — фонтаны, колоннады, лестницы, и все это ярко залито электрическим светом, на глубоком фоне морского дна, с необыкновенными водяными растениями и сверкающими в глубине морскими чудищами и рыбами. Свиту царя составляют необыкновенные существа; все фантастично».
«Садко, наивный русский парень с гуслями — вне себя от восторга, но крепко держит наказ угодника выбирать последнюю „девушку-чернавушку“ (русскую девушку)».
И. С. Тургенев, писатель. 1874. ГТГ.
«В этой картине выразится мое настоящее положение. В Европе, с ее удивительными вещами, я чувствую себя таким же Садко — глаза разбегаются. В каждой из прекрасных женщин я постараюсь изобразить (незаметно) всех любимых и гениальных художников, т. е. их идеал — Пракситель, Рафаэль, Веронез, Тициан, Мурильо, Рембрандт, Рубенс и пр.»[206].
Письмо Исеева заметно подбодрило Репина: его собственные письма становятся менее безотрадными, и в них Париж, парижане и парижское искусство находят все более положительную оценку, хотя по привычке он все еще временами несколько ворчит.
Крамской очень интересовался впечатлениями Репина от Венеры Милосской. Репин видел ее в холодный пасмурный день, и знаменитая статуя на этот раз не дала ему больше того, что он уже давно знал по гипсовому слепку: «Такая же она превосходная статуя греков, один из лучших обломков цвета скульптуры». «…Странное дело, — добавляет Репин, — после Неаполя я не нахожу удовольствия смотреть на их голые статуи, и чем севернее, тем неприятнее, а в Неаполе видеть голую статую — величайшее наслаждение! Точно так же у меня сердце сжалось, когда я увидел Веронеза и Тициана в Лувре, им тут неловко, темно, холодно. Но какие они скромные, благородные, глубокие. После Италии французская живопись ужасно груба и черна, эффекты тривиальны, выдержки никакой… Ах, боже мой! я опять браню французов!
Прошлый раз, садясь за письмо к вам, я думал, что моему панегирику конца не будет, что я напишу нечто вроде оды французам, но как я удивился, когда кончил и вспомнил. Думал поправить дело теперь, но опять только брань пишу; уж не подобен ли я свинье, роющейся на заднем дворе в навозной куче? Нет, мы ужасно озлоблены и переживаем реакцию вкусов. „Так мозг устроен — и баста“, — говорит Базаров.
Французы — бесподобный народ, почти идеал: гармонический язык, непринужденная, деликатная любезность, быстрота, легкость, моментальная сообразительность, евангельская снисходительность к недостаткам ближнего, безукоризненная честность. Да, они могут быть республиканцами.
У нас хлопочут, чтобы пороки людей возводить в перлы создания — французы этого не вынесли бы. Их идеал — красота во всяком роде. Они выработали прекрасный язык, они вырабатывают прекрасную технику в искусстве; они выработали красоту даже в обыденных отношениях (определенность, легкость). Можно ли судить их с нашей точки зрения? У нас считают французов за развратный народ — сколько я ни вглядывался, и помину нет об этом разврате. Напротив, я теперь с ужасом думаю о нашем Питере и о других городах»[207].
Письмо Исеева привез Репину Поленов. Перспектива покупки картины Академией и продажа варианта «Бурлаков» влили в него новую энергию. Он горячо благодарит Стасова, догадываясь, что это дело его рук: «Покупкой „Бурлаков в броду“ я сконфужен (признаюсь), так что даже и теперь покраснел. Право, она не стоит этих денег, и, главное, у Дмитрия Васильевича очень хорошие вещи стоят; эта картина (эскиз) не для него, мне кажется»[208].
Парижское кафе. 1875. Собр. М. Монсона в Стокгольме.