Репин — страница 46 из 57

В 1893 г. конференц-секретарь Академии художеств И. И. Толстой был назначен вице-президентом. Этот пост он согласился занять только под условием предоставления ему свободы действий в направлении полной реорганизации Академии, с привлечением в нее новых, свежих сил. Толстой имел в виду глазным образом опереться на Репина и Куинджи, но в качестве профессоров обновленной Академии были приглашены еще Шишкин, Ковалевский, Вл. Маковский, гравер Матэ, Виктор Васнецов, Поленов и Суриков. Последние трое отказались от педагогической деятельности, остальные вошли.



Юрист В. Д. Спасович. 1891 г.
Русский музей

Переговоры Толстой вел еще до своего назначения, сначала через друга, византиста и археолога Н. П. Кондакова, принимавшего ближайшее участие во всех работах по реформе Академии и в выработке нового устава, а потом сносился с ними уже сам. Имелось в виду пригласить к участию в Академии маститого Стасова.

В январе 1892 г. Репин приглашал Стасова к 6 час. вечера на обед в ресторан «Медведь». Этот обед он называет «наш обед», прибавляя, что кроме Стасова там будет Толстой, Вишняков, Куинджи, Кондаков и «мы с Шишкиным», заканчивает он письмо. Стасов знал уже, что Репина начинают заманивать в это ненавистное ему, а когда-то и Репину, заведение, но до поры до времени он молчал, отделываясь лишь шутками.

Стасов не понимал, как может человек, вместе с ним предававший проклятию все академии мира, вдруг сам пойти в одну из них, при том едва ли не худшую из всех. Он достает старые репинские письма и диву дается. Вот одно из них, посланное ему из Парижа в мае 1876 г., в ответ на его сообщение о программе новой борьбы с Академией:

«Как я буду захлебываться чтением тех строк, где будут уничтожены все академии с их пошлым, развращающим влиянием на искусство, где антики и все сильные образцы окажутся вредными тормозами живой, вечно новой струи поэзии и жизни»{347}.

Как может этот же человек теперь итти строить, — пусть новую, реформированную, но все же академию. Стасов не пошел и их отношения стали слегка натянутыми, пока, — обидевшись на какую-то фразу, — Репин вовсе не перестал писать.

На этот раз дело опять, как и прежде, обошлось{348}, но вскоре пришел и самый длительный разрыв. Репину казалось — из-за пустяков, Стасов считал его более глубоким.

Лето 1893 г. Репин провел снова в Здравневе, где опять почти не писал, отдавая все время хозяйственным заботам. Осенью он едет за границу с сыном Юрием. По дороге в Вену, останавливается в Вильне, где приходит в восторг от портрета Платона Кукольника, работы Карла Брюллова, и уже заодно восхищается сепией «Распятие», того же Брюллова, виденной им в репродукции, еще на петербургском вокзале.

Из Вены он пишет Стасову:

«Я только что приехал сюда из Кракова. Был на похоронах Матейко. В Вене пробуду еще дня два-три. Черкните мне, если будетохота, в Мюнхен… Перед отъездом, у Мережковского я встретил П. Вейнберга, он пристал ко мне, чтобы я писал ему для какого-то театрального журнала об искусстве что-нибудь вроде своих впечатлений. Я пообещал ему и уже писал из Кракова. Если бросит, я буду рад — никакой охоты к этому не чувствую. А главное, трудно что ни-будь стоящее печати написать, опасно — лучше думать про себя»{349}.

Эти беглые строки и мысли вперемежку говорят о том, что своей журнальной заметке для Вейнберга Репин не придавал значения. На самом деле она-то и разлучила старых друзей.

«Пишу вам, как обещал, свои мимолетные думы об искусстве, без всякой тенденции, без всякого пристрастия, — начинает Репин свое письмо об искусстве..

«Уже на вокзале, в Петербурге, случайно развернув фолианты «Русского художественного архива», я приковался к «Распятию». Фототипия, очевидно, с рисунка сепией, исполненного с такой силой, с таким мастерством гениального художника, с таким знанием анатомии. Энергия, виртуозность кисти… И на этом небольшом клочке фона так много вдохновения, света, трагизма… Сколько экстаза, сколько-силы в этих уверенных тенях, в этих решительных линиях рисунка. Кто же это? Кто автор?.. Вглядываюсь во все углы рисунка, мелькнула иностранная подпись — конечно, конечно, где же нам до этого искусства! Надеваю пенснэ — С. Brulloff… Так это Брюллов! Еще так недавно у меня был великий спор из-за этого гиганта.

«Ветренная, страстная любовница этого маэстро — слава, по смерти его быстро изменила ему… Давно ли она провозгласила его величайшим гением, давно ли имя его прогремело от Рима до Петербурга и за сим громко прокатилось по всей Руси великой? Но не прошло и десяти лет, как общество стало отворачиваться от малейших традиций италианизма, ища только самобытности, только проявления национального духа.

«Во главе этого национального движения всесокрушающим колоссом стоял Владимир Васильевич Стасов; он первый повалил гордого олимпийца Брюллова, этого художника породы эллинов, по вкусу и духу. Он горячо уже любил свое варварское искусство, своих небольших еще, но коренастых, некрасивых по форме, но искренно дышавших глубокою правдой, доморощенных художников»…

«…в Вильне, куда я заехал повидаться с приятелями, я был опять восхищен портретом его работы Павла Кукольника… На портрете недописан костюм, но голова написана с такой жизнью, выражение, рисунок — с таким мастерством, что невольно срывается с языка вы нынешние — нут-ко!»{350}.

Стасов не мог этого перенести: как, повергнутый им, казалось навсегда, Брюллов опять возносится в гении? И кем же? Его верным последователем и даже прямым учеником, бывшим почти юношей, когда Стасову было уже под пятьдесят!

Чаша стасовского терпения была переполнена: Репин не только пошел в Академию, но и сам стал бесстыжим академиком, восторгающимся такими ничтожествами, как Брюллов. И он пишет Репину в Мюнхен громовое письмо по поводу только что прочитанной ужасной статьи его, Репин явно убит и тотчас же отвечает ему:

«Ваше письмо жестоко сразило меня. Ах, как я жалею, что мое печатное письмо так дурно отразилось на вас; этого я не ожидал. Жаль, что вы не объясняете, что именно там так бесповоротно кладет на мне крест. Мне кажется, и в разговоре с вами я всегда высказывался так же. Если вас неприятно поразил эпитет «варварское искусство», то я разумею здесь нацию, которая была еще варварской в расцвете эллинского искусства. Впрочем оправдываться я не намерен и всегда буду писать и говорить, что думаю.

«Желаю вам лично много лет и много радостей и счастья. Если я не удостоюсь больше — как человек уже для вас более не существующий— от вас писем, то пишу вам на прощание, что я вас попрежнему люблю всем сердцем и уважаю более всех людей, каких мне приходилось встречать на моей уже полувековой жизни.

«Думаю, что в эту минуту я не менее вас болен и самая большая доза болезни — за причиненную обиду вам. И все-таки я не раскаиваюсь в своем письме: «писах аще писах» — я так думаю»{351}.

Но Стасов не успокаивается и продолжает громить Репина, который отвечает ему из Флоренции:

«Из вашего последнего письма от 3 ноября вижу, что вы мое печатное письмо перетолковали себе по-своему, преувеличили, раздули мои самые простые мысли, забили тревогу и — поскорей, поскорей засыпать меня землей. Во имя чего? За что? Как «жупел» старушку Островского, вас испугало слово «варварское». Репин упрекает Стасова в передержках, напоминая ему, что ведь и Буренин в споре с самим Стасовым прибегал к тому же приему, столь возмущавшему их обоих{352}.

Действительно, в пылу негодования и от горечи обиды, Стасов договорился до того, что «у Павла Веронеза картины нет и не было никогда», и даже картины Веронеза и Тициана он называет «дурацкими, глупыми».

«Тут раздражение, страсть, пристрастие… Ради бога, не думайте, что я вас смею разубеждать. Я пишу это только для того, чтобы вы не ошибались на мой счет. У меня тоже сложились свои воззрения, эклектизма я не боюсь, и мне странно было бы прятаться от вас, в ожидании вашей похвалы. Никаким сходством в мнениях с кн. Волконским{353} вы меня не запугаете. Я привык уже, что у многих из моих друзей убеждения разнятся с моими и я не разрываю с ними, не хороню их. Да, я видел, как у многих близких к вам людей совершенно i другие воззрения, вкусы, и вы их не хороните, не исключаете из своего общества. Это меня серьезно озадачило. И я, наконец, разгадал. Вы меня удостаивали вашего общества только как художника выдающегося и как человека вашего прихода по убеждениям; но как только этот человек посмел иметь свое суждение, вы его сейчас же исключаете, хороните и ставите на нем крест.

«Еще раз повторяю вам: ни в чем не извиняюсь перед вами, ни от чего из своих слов не отрекаюсь, нисколько не обещаю исправиться.

«Брюллова считаю большим талантом, картины П. Веронеза считаю умными, прекрасными и люблю их; и вас я люблю и уважаю по-прежнему, но заискивать не стану, хоть бы наше знакомство и прекратилось»{354}.

На этом переписка их прекратилась. Властный и непреклонный Стасов, все еще, по старой памяти, готовый поменторствовать над Репиным, не мог перенести такого выхода из-под его опеки человека, которого он знал почти юношей. В нем не было ни на йоту той гибкости, которой природа наделила в несколько излишней степени Репина. Эта прямолинейность надолго разлучила обоих, развязав руки Репину, принимающемуся всерьез за писательство: вслед за первым письмом в «Театральную газету» появилось еще пять, а затем появились три письма в «Неделе» Гайдебурова, под заголовками «Заметки художника» (Письма из-за границы).