Печаль была в начале той печали.
То Маргарита, думаешь, поет?
То я пою.
Мне не понятна холодность твоя…
Во мне сошлись
все небыли и были.
Я — это я.
Но я — не только я.
Во мне живут
все те, кто раньше были.
Поэзии связующую нить
Порвать
нет ни стремленья, ни охоты.
Могу такую штуку сочинить,
Что будет посильней,
чем «Фауст» Гёте.
Ведь это мною очарован мир,
Ведь это мне,
сыграв на фортепьяно,
Провинциальных барышень кумир
Сказал: «Ужель та самая Татьяна?»
Да, это я.
Мы с ней слились в одно,
В одно лицо…
Но если б только это!
Ведь я еще — Изольда и Манон,
Коробочка, Офелия, Джульетта.
Ту драму,
не Шекспира, а мою,
Сыграть
не хватит целого театра.
Я — Маргарита. Это я пою.
Ты не шути со мной.
Я — Клеопатра
И сам Печорин,
отдавая честь,
Сказал мне: «Мадемуазель Реброва!
Я, видит бог, не знаю, кто вы есть,
Но
пишете, голубушка,
отменно!»
Когда горит сердце
Давно не бывал я таким одиноким,
Чтоб даже, под сердцем горящим родясь,
Едва лишь глазенки протершие строки
Со мной порывали бы всякую связь.
Горит мое сердце, пожары клубятся,
Горит, не сгорая, треща и дымясь.
Под ним преждевременно строки родятся,
Мою подтверждая с поэзией связь.
Родятся слепые, ползут, как мокрицы,
Слабей, рахитичнее день ото дня.
На ножки не встав, не успев опериться,
Они навсегда покидают меня.
Прозреть не успев, не отведавши соски,
Со мной порывают, живут как хотят…
Да если бы знать, что они — недоноски,
Своей бы рукой утопил как котят!..
Но нет… Расползлись, разбежались, летают,
А я продолжаю с поэзией связь.
И это же
где-то же
люди читают,
Протерши глазенки и тоже дымясь…
Возмужание
Я жил в стране лесных проталин
И дорогих щенячьих рож.
Я был тогда провинциален
И на поэта не похож.
Я вырос там, где пахнет мята,
В краю свинячьих пятачков.
Тогда мне даже поросята
Вперед давали сто очков.
Я жил в стране лесных проталин,
В краю простого бытия.
Тогда и Валентин Проталин
Был более поэт, чем я.
Тогда я выглядел неловко,
Был на поэта не похож.
Я был не Лев, а просто Левка
Среди родных щенячьих рож.
Давно я в город перебрался,
Как говорят, ученье — свет!
Культурки малость поднабрался,
Теперь я вылитый поэт!
Стихописую, дома сидя,
Свет допоздна в окне горит…
И дворник наш, меня завидя,
«Наш Евтушенко!» говорит…
Занос
Я бросился в тебя, как в реку,
С того моста,
Куда заносит человека
Его мечта.
Мой путь причудлив чрезвычайно,
Мой путь не прост.
Меня мечтой необычайной
Внесло на мост.
Не исключение из правил
И не каприз.
Я огляделся, грудь расправил
И глянул вниз.
Там все искрилось и сверкало —
Текла река.
Там ты, раздевшись, загорала
Среди песка.
Что еще надо человеку?
Зовет мечта.
Я бросился в тебя, как в реку,
С того моста.
Лечу и думаю: давненько
Я не летал…
Но, к сожалению, маленько
Не рассчитал.
Летел я правильной кривою
Под плеск волны.
Но приземлился головою
На валуны.
Должно быть, слишком разогнался,
Устал парить…
Встал, отряхнулся, причесался
И сел творить.
Нахлебники
Утаить едва ли
(здесь секрет нелеп),
многие жевали
Хлебникова хлеб.
До чего же гадки
лирики подчас!
До чужого падки
многие из нас.
Как мы низко пали,
измельчали как!
Уткина щипали,
рвали пастернак.
Рдея кумачово
(эх, пути судьбы!),
ели Грибачева
острые грибы.
Жалкая картина
(ясно мне давно):
пили даже Вино —
курова вино.
А в конце недели
(тут не до поста)
зайца Зайца ели,
съели до хвоста.
Чтоб точней и тверже
строчки рифмовать,
Коржикова коржи
начали жевать.
Что ж от голодранцев
можно ожидать…
ВЕГИНтарианцев,
жалко, не видать.
О ранних и поздних стихах
И мне никто сейчас не говорит,
что гласом я
с Державина пиит,
наоборот — костят меня иные.
Что я не Пушкин,
в этом спору нет.
Но неужели даже не Державин?!
Ведь я с годами
с виду стал державен,
и теща говорит, что я — поэт.
Ну, не Державин.
Даже пусть не Блок.
Не Маяковский в лихорадке буден.
Но, черт возьми,
неужто я не Дудин?
Я сочинил немногим меньше строк…
Пускай не Дудин.
Он большой поэт
и, говорят, бывает в Эрмитаже.
Но неужели я
не Чуев даже?
Ведь дальше никого уже и нет!..
Но как-то раз,
прервав мои мечты,
в приемный день ко мне явилась муза
и молвила:
— Вы — секретарь Союза,
служенье муз не терпит суеты…
Барахлишко и барахло
…И всю ночь напролет
я не спал, растревоженный, —
То по трюму бродил,
то взбирался на ют:
«Что они понимают,
что знают таможенники! —
Барахлишко оставят,
а стихи отберут…»
Но не взяли.
Ехал из-за кордона я,
весь растревоженный,
И всю ночь напролет
видел страшные сны:
«Как поступят
невежественные таможенники, —
Барахлишка не жаль,
а стихам — нет цены…»
Эх, таможня! С тобой,
видно, каши не сваришь,
В толк не взяли
таможенники ничего.
— Барахлишко, — сказали, — оставьте, товарищ,
А стишки заберите.
Стишки — не того…
Прошу заметить
Я учился в том доме,
где Герцен родился.
Я пришел в этот дом
со словами в горсти.
Тем, что я — из железа,
я очёнь гордился
и, по-моему, был
у собратьев в чести.
С прошлым нашей культуры
я накрепко связан,
кое-кто из великих
мне просто родня.
Дому Герцена
прежде всего я обязан —
здесь когда-то
чему-то учили меня.
Я с тех пор стал вести
образ жизни полезный,
по карманам пошарив,
слова находил.
Пусть не Медный, как всадник,
а просто железный,
я по тем же проспектам,
что Пушкин, бродил.
Как Вильгельм Кюхельбекер,
на том же морозе
прятал нос в воротник
и от стужи страдал.
Я стоял в горделивой,
как Лермонтов, позе,
как Некрасов,
гуляя над Волгой, рыдал.
Разговаривал с солнцем,
как сам Маяковский,
как Есенин, случалось,
качал головой.
Видел стул, на котором
сидел Долматовский,
заходил в туалет,
где бывал Островой.
Кто не верит, пожалуйста,
можно проверить,
с кем-то связано все,
что мы видим окрест…
Но нигде до сих пор —
в это трудно поверить!