Репортаж с петлей на шее. Дневник заключенного перед казнью — страница 2 из 88

После этого воцарилась мертвая тишина. Наша родина, наша Прага будет осквернена кованым сапогом фашистского солдата! Юлек стоял молча, засунув руки в карманы. Я с отчаянием посмотрела на его словно окаменевшее лицо. Конечно, возвратившись в октябре прошлого года из пограничного района как солдат[6] армии, вынужденной в результате предательства реакционного правительства сложить оружие без боя, Фучик сознавал всю трагичность положения нашей страны. Юлиус не ждал ничего хорошего и после того, как капитулянтское правительство без боя отдало Гитлеру огромную часть нашей родной земли. Но того, о чем мы услышали сейчас, он не ожидал.

Я первая опомнилась:

– Юлек, ты не можешь оставаться дома. Гестапо наверняка в первую очередь возьмется за коммунистов. Ты же знаешь, именно так и случилось в Германии, когда к власти пришел Гитлер.

Фучик молчал. Он медленно ходил по комнате, окидывая ласковым взглядом стоявшие на полках книги, которые так любил. Затем закурил, держа сигарету своим особенным способом – между тремя пальцами, горящим концом к ладони. Этому он когда-то научился в тюрьме, пряча папиросы от бдительного ока надзирателя.

– Тебе нельзя оставаться дома, – повторила я.

Он ответил, что должен подумать, куда идти. К товарищам-коммунистам нельзя: им тоже угрожает арест. Идти нужно к тому, кто нам симпатизирует, но находится вне подозрений. Он еще некоторое время молча шагал по комнате, затем, внезапно остановившись, сказал, что пойдет к актеру Ладиславу Богачу.

Однако Юлек медлил. Он начал говорить о том, что наш народ не примирится с оккупацией, так же как не мирился с тиранией Австро-Венгрии. Коммунистическая партия будет бороться. И борьба станет несравненно более жестокой и тяжелой, чем когда-либо раньше.

Мы договорились, что на следующий день я приду к нему.

И вот я одна. Комната вдруг как-то померкла. Книги словно потускнели и ссутулились на полках шкафов, а письменный стол с журналами, словарями, раскрытыми книгами, копиями статей – стол, где кажущийся хаос имел свой строгий порядок, когда тут был Юлек, теперь уподобился полю, изрытому кротовыми холмиками. И ко всему еще эта мрачная, ненастная погода, небо, затянутое пепельными облаками, из которых повалили хлопья мокрого снега.

Вскоре и я ушла из дому. Мне необходимо было хоть минуту побыть среди людей. Я отправилась на Смихов[7], где жил профессор Зденек Неедлы. Он, наверное, тоже покинул свой дом. Кто знает, может быть, именно в этот момент его уже разыскивает гестапо. Оккупанты въезжали в Прагу на мотоциклах, двигались медленно, словно на параде.

Прохожие шли мимо нацистских солдат, словно не видели их. Но вот из одного дома вышла женщина с чашкой горячего чая. Она протянула ее немецкому солдату. Женщину в ту же минуту окружили люди, кто-то толкнул ее, чай расплескался. Какой-то мужчина возмущенно стал укорять женщину тем, что она не постыдилась угощать оккупантов.

Я возвратилась домой и начала упаковывать рукописи Юлека. Их было немного: он редко приносил работу из редакции.

Уложила рукописи в плетеную корзинку и через несколько дней отвезла в Пльзень. В доме родных Юлека мы с Либушей[8] спрятали корзинку в подвале под углем. Здесь она пролежала до конца войны.

Но это было через несколько дней, а утром 16 марта, как мы условились с Юлеком, я отправилась к Богачу. Шла осторожно, глухими переулками, постоянно оглядываясь, не следят ли за мной.

Юлек никуда не выходил из квартиры Богача, но знал все городские новости. Он уже слышал о том, что на Вацлавской площади чехи кулаками грозили немецким солдатам и громко выражали свой протест, а чешские полицейские только пассивно наблюдали за происходившим и ничего не предпринимали против патриотов. Я рассказала Юлеку о виденном мною на Смихове. Эти и многие другие факты позволили Фучику составить представление о том, как враждебно настроено население против оккупантов, с какой душевной болью оно встретило ненавистных гитлеровских вояк.

Когда Фучик оставался один, он мучительно думал: как запечатлеть и отобразить трагедию нашего народа для будущего поколения, которому предстоит жить в свободной Чехословакии, в эпоху, когда человечеству не будут угрожать военные пожары. Это новое поколение должно знать и понять, что современники событий не мирились с национальной трагедией, что наиболее сознательные люди решительно готовились к борьбе. Из его сердца, словно горный поток, вылилось все, что Юлек прочувствовал в минуты, столь тяжкие для нашего народа: письмо Петру – предисловие к роману, который, к сожалению, так и остался неоконченным. Когда он прочитал мне это письмо, я была тронута до глубины души. Фучик как бы исповедовался:

«Петр, Петруша, две ночи я не смыкал глаз и работал в бессильном волнении, а третью ночь мне не дала спать тревога за тебя. Я закрывал глаза и думал о тебе, о том, как ты родишься, вырастешь, станешь мужчиной… и однажды задашь вопрос. Знаю, что это будет, и я беспокойно ворочаюсь на постели, потому что прихожу в ужас от мысли, что ты можешь не понять. Да, я знаю: вопрос, который будет тебя мучить долгие годы, однажды разобьет скорлупу уважения и почтения к нам, и ты спросишь: как тогда было? Как могло подобное свершиться? Кажется, что это было бесконечно давно, скажешь ты, но ведь моя мать и мой отец жили в то время… Рабство и убийства господствовали тогда в Европе. Справедливость была унижена, как никогда прежде, и каждый ломоть хлеба, проглоченный на коленях, должен был казаться горьким как полынь. Как они могли это терпеть? Что делали против этого?.. Какие это были странные, непонятные, нечеловечные люди! Человеческая ли кровь текла в их жилах? Человеческие ли были у них нервы? Человеческое ли сердце? Были ли они вообще людьми?

Вероятно, мой мальчик, я тебя никогда и це увижу…

Мы – семена, брошенные в землю, Петр. Это и есть наше поколение. Так мы говорим о себе. Не все мы прорастем, не все взойдем, когда придет весна. Каждый из тех кованых сапог, которые стучат над моей головой, может наступить на нас, растоптать – случайно ли, из ненависти, или ради того, чтобы насладиться истреблением, – и мы это знаем. С этим живем.

Не думай, однако, Петр, что мы этого боимся. Не все мы взойдем, но не все и погибнем. И это мы тоже знаем, и с этим живем Выросшие колосья покроют могилы, и люди забудут их, забудут все – и ужас и скорбь, – лишь урожай поведает твоему поколению о нас, живых и мертвых: берите и ешьте – это наше тело!

И это мы тоже знаем и этим живем…

Я бросаю свое письмо, словно послание в бутылке, в океан времени. Пусть счастливый прибой положит ее к твоим ногам, и ты, стерев плесень наших переживаний, прочтешь давние слова о людях таких, какие мы есть. Чтобы ты понял нас, мой близкий и незнакомый. Мой Петр!»

На четвертый день позорной оккупации кто-то позвонил в нашу квартиру. Словно электрическим током пронзило меня. Я уже знала, что гестапо хватает и арестовывает наших товарищей. На стенах домов появились устрашающие объявления.

Я пошла открывать. Нет, не гестапо! В дверях стояла мать Юлека. Она приехала из Пльзеня. Войдя в переднюю, мама осторожно оглянулась и лишь потом тихо спросила:

– Где Юлечек?

С детства она называла его уменьшительным именем, хотя теперь он был зрелым мужчиной и на две головы выше ее.

– Его нет дома, – ответила я.

– Как это нет дома, а где же он?

Ее голос задрожал от волнения, а глаза пытливо осматривали комнату.

– Все в порядке, мама, но он вне дома.

Мой ответ не удовлетворил ее. Она чувствовала, что Юлеку угрожает опасность. Мать требовала, просила и настаивала, чтобы ей дали возможность поговорить с сыном. Мое сердце дрогнуло, я не устояла и повела маму к Богачам. Я допустила большую ошибку, нарушив непреложный закон конспирации – о тайной квартире не должен знать никто, кроме того человека, который поддерживает с подпольщиком непосредственную связь. Не могло быть исключения и для личных свиданий даже с самыми близкими родственниками. Коль скоро это правило нарушено, необходимо было немедленно переменить нелегальную квартиру. Поэтому Юлек был вынужден в тот же день покинуть Богачей, чтобы не ставить под удар и хозяев, и себя. Но мать Юлека уезжала домой счастливая оттого, что поговорила с любимым сыном.

Юлека взял к себе наш сосед архитектор Голый. Из его квартиры в наш чулан вел балкончик. Прошло совсем немного времени, и Фучик обнаружил этот канал связи. Юлек вышел на балкон, – мы жили на самом верхнем этаже, так что снизу его никто не мог заметить, – просунул голову в окошко чулана и тихонько просвистел первые такты революционной песни «Миллионы рук во тьме поднялись». Это были наши позывные. Я тут же прибежала на зов. Так мы подолгу шептались: он, стоя на балкончике, а я – в чулане. Юлек шутя говорил, что мы словно Ромео и Джульетта. Через окошко я подавала ему пищу, газеты и книги из нашей библиотеки. Тогда, в первые дни оккупации, как и после Мюнхена, Фучик много читал, особенно стихи Виктора Дыка и Яна Неруды. В них он черпал силу. Трудно высказать, как страдал он оттого, что осенью 1938 г. мы без боя капитулировали. Не могу, однако, припомнить случая, чтобы я когда-либо видела его отчаявшимся, сломленным или смирившимся.

У Голых Фучик не выдержал больше недели. Когда показалось, что непосредственная опасность миновала, что слежки за ними нет, Фучик вернулся домой и стал встречаться с друзьями и товарищами.

* * *

С приходом оккупантов некоторое время продолжал выходить еженедельник «Мир в иллюстрациях» – единственный легальный журнал, который выпускала компартия (под псевдонимом издателя Либуши Трнечковой). Юлек сотрудничал в этом журнале еще с осени 1938 г. При нацистах рукописи Фучика относила в редакцию я. В журнале были помещены его статьи: «Газетная сенсация», «Мир и поэт», «Что читать из чешской литературы» и «О Ф. Л. Челаковском»