Одна из моих соседок по камере подошла к железной койке, взглянула на зарешеченное оконце, находившееся под самым потолком. Сквозь окошко голубел кусочек неба. Женщина заломила руки: «Господи, какая беда, какое ужасное несчастье!». Я начала утешать ее. Гестапо арестовало мужа этой женщины – офицера, боровшегося против оккупантов, и четырнадцатилетнего сына. Больше всего она волновалась за сына.
Другая соседка оказалась воровкой – через два дня ее передали чешской уголовной полиции. Мы остались в камере вдвоем. Условились, что та из нас, которая выйдет на свободу раньше, пошлет белье оставшейся в тюрьме. Из осторожности я не сообщила адреса родителей Юлека в Пльзене, а сказала лишь, где живет женщина, убиравшая нашу квартиру. Вскоре мою соседку выпустили, и я на время осталась одна в камере. Примерно через месяц получила первую передачу с бельем.
Однажды утром, в начале мая, когда нас, как обычно, вывели в коридор и выстроили вдоль стены, я справа от себя увидела Аничку Ираскову, нашу хорошую знакомую. Замерла пораженная. Почему она здесь? Мы сделали вид, что не знаем друг друга. Раздалась команда: «Налево!». Воспользовавшись шумом, я шепнула Аничке: «Мы не знакомы!». Не знаю, слышала ли она меня. Аничка оказалась за моей спиной, и я отчетливо услышала ее тихий шепот: «Юлу убили!». Тут же ко мне подскочила надзирательница: «Что вы сказали?». Я молчала. «Что вы сказали?» – снова заорала тюремщица и влепила мне пощечину. «Я не разговаривала!» – ответила я. «Кто же разговаривал?» – «Не знаю». И снова удар по лицу.
Механически, словно автомат, вышла я вместе с другими узницами на тюремный двор. Машинально бегала по кругу, а когда оказывалась около надзирательницы, та каждый раз хватала меня за лацканы плаща и трясла, словно дерево, допытываясь, о чем я говорила. Но мне все было безразлично. В висках стучало, сердце щемило. Юлека убили! Нет, это невозможно, я ослышалась. Надежда сменялась отчаянием: неужели он мертв?
Нас увели в камеры. Я взволнованно ходила из угла в угол. Каждый звук, долетавший из коридора, настораживал. Прижав ухо к тяжелой окованной двери, я прислушивалась к окрикам эсэсовцев, к топоту их тяжелых сапог, к звяканью ключей. Вот сейчас тюремщики спускаются с лестницы и выносят Юлека из мужского отделения второго этажа, либо третьего – разве я знаю, на каком этаже он сидел. Взор мой блуждал по камере. В каждой трещинке, в каждой щелке, на железной койке, на двери, на батарее центрального отопления, на полу – везде и всюду мне мерещился череп со скрещенными костями – эта зловещая нацистская эмблема. Камера словно наполнилась бесчисленным количеством черепов уничтоженных фашистами людей. А теперь они убили Юлека. Нет, это неправда, этого не может быть! Юлек должен жить! Я стала гадать на железных прутьях решетки: жив, не жив, жив; затем на царапинах, оставленных на стенах камеры моими предшественницами. Эти отметины, вероятно, означали дни, а может быть, недели, в течение которых они здесь томились: жив, не жив, жив…
На следующий день Аничка в коридоре шепнула мне, что Юлек повесился в камере. Когда же я спросила ее, откуда она это знает, Аничка не успела ответить: мы опять привлекли внимание надзирательницы. Аничку я никогда больше не видела.
Только бы не заплакать перед фашистами, не показать им своих страданий! Они рады были бы увидеть нас на коленях, но этого им не дождаться! Я металась по камере и думала, думала о Юлеке. Можно было сойти с ума! Как мучительно долго тянулся каждый день! Не с кем обмолвиться словом! Тяжело ничего не делать, не видеть даже солнца; по-прежнему всюду мерещились черепа! Но иногда вечерами откуда-то доносились звуки радио. Однажды я даже услыхала «Маринарелу» Фучика[44]. Мне показалось это добрым предзнаменованием: Юлек, вероятно, жив. В мыслях мелькали отрывочные воспоминания о прожитых вместе годах. И опять горе вытеснялось надеждой, надежда – сомнениями.
Нацисты не давали заключенным ни газет, ни книг. Единственным нашим занятием была уборка. Два раза в неделю надзирательница швыряла в камеру тряпку и щетку, а коридорные ставили перед дверью ведро с водой, которое узник должен быстро втащить в камеру. Все делалось молниеносно, чтобы заключенный не мог отвлечься от терзающих душу дум. Я остервенело скребла и терла пол камеры, готова была мыть эти несколько квадратных метров хоть целый день. Но надзирательница, каждую минуту стуча в дверь, кричала: «Скорей, скорей!».
Вскоре в мою камеру привели женщину. Наконец-то появился человек, с которым я смогу поговорить. С нетерпением ждала, когда надзирательница замкнет дверь и можно будет расспросить соседку, что нового на воле, какие известия из Советского Союза, с фронта. Но меня ожидало разочарование: заключенная оказалась нацисткой. Арестовали ее будто бы за взятки. Она служила у какого-то адвоката, и люди осыпали ее деньгами за одно лишь обещание посодействовать, чтобы господин адвокат добился в гестапо освобождения их близких. Но вдруг случилось неслыханное. Какой-то чех, преподнесший ей жирный куш, выразил адвокату свое недовольство: он заплатил такие огромные деньги, а ему даже не сообщили о судьбе его родственника. Адвокат был вынужден потребовать ареста своей секретарши. Но она этого так не оставит! Как только выйдет из тюрьмы – а это будет очень скоро, – она этому чеху покажет!
Закончив свой рассказ, новая соседка поинтересовалась причиной моего ареста. «Не знаю», – пожала я плечами. У меня создалось впечатление, что эту немку ко мне специально подсадили.
На следующий день утром нацистку увели на допрос. Вскоре надзирательница втолкнула в камеру женщину средних лет, с бледным лицом и лихорадочно блестевшими глазами. Она оказалась чешкой, по фамилии Блажа, и ни слова не понимала по-немецки. Поздоровались, и вдруг она расплакалась. Я обняла ее, стараясь успокоить, и Блажа начала исповедоваться совершенно незнакомому человеку. Она рассказала, что слушала заграничные радиопередачи и кем-то была выдана полиции. Я посоветовала Блаже никому ни слова не говорить в тюрьме о причине ареста, на допросе ни в чем не сознаваться; только так она может спастись. Предупредила, что и в камере нельзя вести откровенных разговоров, так как здесь сидит еще одна заключенная, нацистка.
Возвратившись, фашистка сразу же заинтересовалась новенькой. Мне пришлось быть переводчицей – немка утверждала, что не знает чешского, и за Блажу отвечала я: арестована, дескать, за торговлю яйцами на черном рынке. Через два дня нацистку опять вызвали на допрос. Вернулась она взбешенная: чехи совершили покушение на Гейдриха, объявлено осадное положение. Грубая брань по адресу чехов так и сыпалась. Я спросила нацистку, откуда эти сведения? От комиссара, ответила немка. Блажа уловила «standerecht» – осадное положение. Она поняла значение этого слова, поскольку слышала его осенью, когда Гейдриха только назначили гаулейтером в Чехословакию. Бедная женщина задрожала и разрыдалась, боясь, что ее теперь расстреляют. Я всячески ее успокаивала, уверяла, что это слово имеет совсем иное значение, что ее непременно освободят, ведь она ни в чем не виновата. Мне удалось немного успокоить Блажу лишь после того, как немку выпустили и мы остались вдвоем.
Я не знала о том, что творится на белом свете. На допрос меня все еще не вызывали. Но по злобным окрикам надзирателей и страшной суматохе, доносившейся из тюремного коридора, я поняла, что происходят массовые аресты. Прижав ухо к двери, я ловила каждый звук. Казалось, будто толпы людей бегают днем и ночью по деревянным лестницам и галереям. Слышался звон ключей: вероятно, приводили все новых и новых заключенных. Когда утром нас выводили на несколько минут во двор, мы видели на первом этаже арестованных женщин, а на втором – мужчин. Они стояли лицом к стене. После полудня движение в коридорах становилось оживленнее. Слышался грохот открываемых дверей, топот ног, грубые окрики эсэсовцев, удары, сыпавшиеся на заключенных. Иногда множество людей спускалось вниз с верхних этажей. Тогда мы не знали, что всех их отправляли в Кобылисы на расстрел.
Июньской ночью 1942 г. вдруг резко отворилась дверь нашей камеры и надзирательница с порога крикнула: «Пополнение!». При тусклом свете загоревшейся лампочки мы увидели молоденькую девушку с большими испуганными глазами. Надзирательница громко хлопнула дверью, заперла ее на замок и железную задвижку. В коридоре щелкнул выключатель, и камера снова погрузилась в кромешную тьму. В мгновение ока мы вскочили. Новенькая стояла где-то у двери. Вдруг оттуда раздался стон: «Меня казнят!».
За последние полгода осадное положение объявлялось уже вторично, все новые и новые отряды чешских патриотов гибли от рук нацистских палачей. Но детей – детей же не казнят! А новенькая еще совсем ребенок! Мы начали успокаивать девочку, говоря, что ее просто пугают. Девчурка свалилась на койку, которую мы освободили, и жалобно произнесла: «Я голодна».
По утрам нам выдавали по маленькому кусочку черного тюремного хлеба. Люди в тюрьме голодали. К полудню у нас не оставалось ни крошки. Давно минули первые дни заключения, когда я не могла и думать о еде. И теперь нам нечем было накормить девочку. А завтрак – только через пять часов. Она горько плакала, повторяя две фразы: «Меня казнят!» и «Я голодна!».
Страшно волновалась и Блажа, она боялась, что ее также может постигнуть участь многих погибших патриотов. В эту ночь мы не сомкнули глаз.
Девочке – ее звали Ева Кирхенбергрова – не было и шестнадцати лет. Ее привели в тюрьму в легком костюмчике, в туфлях на босу ногу. Она дрожала от холода. Ева рассказала, что каждый день по радио, а также в расклеенных на перекрестках извещениях нацисты сообщали имена чехов, казненных якобы за одобрение покушения на Гейдриха. Девочка запомнила только одно имя – писатель Ванчура. Я не поверила. Это казалось неправдоподобным! Нацисты ищут участников покушения, продолжала Ева, но пока безрезультатно. Люди тревожатся за свою жизнь: гестапо устраивает облавы и массовые аресты. Уходя утром на работу, человек не знает, вернется ли он домой.