Репортаж с петлей на шее. Дневник заключенного перед казнью — страница 46 из 88

оду, что развязка наступит гораздо раньше, чем кончится война.

О том, что «четырехсотка» совсем ликвидирована, ты, вероятно, слышал, и что я уже не «хаусарбайтер», ты, наверное, также знаешь. Ну, а как все выглядит, когда постоянно сидишь в камере, я думаю, тебе объяснять не нужно. Все же настроение у меня превосходное, как и вообще у всех здесь.

Был бы очень признателен, друг мой, если бы ты время от времени смог посылать мне обзорную информацию о положении и перспективах. Только прошу тебя, абсолютно трезвую, никаких пустых утешений. Было бы хорошо, если бы ты сумел сделать это обстоятельно. Это необходимо для окружающих, поскольку мне теперь выход наружу закрыт (во дворец Печека. – Г. Ф.). Об осторожности просить тебя, кажется, не должен, так же как и уверять в моей осмотрительности.

А теперь, милый, живи как можно счастливее и, несмотря ни на что, до свидания!

Твой Ю».

Глава XXIII. В тюрьме на Карловой площади

Трудно передать словами радость, царившую в камерах, когда в феврале 1943 г. мы узнали, что фашистская Германия объявила национальный траур по случаю катастрофического поражения на Волге.

Я тогда работала истопницей в тюрьме на Карловой площади. Выбирая золу из печей, которые топились из коридора, я через открытые топки передавала узницам, прильнувшим в камере к печке, новость об огромной победе Советской Армии. Вдруг я услыхала над собой голос надзирательницы. Это была та самая тюремщица, которая первой принимала меня на Панкраце. Она велела следовать за ней. Недалеко от канцелярии надзирательница остановилась, взглянула на меня и с откровенностью, которой трудно было от нее ожидать, сказала:

– Проиграли мы битву на Волге. Теперь я знаю – мы проиграли всю войну!

Из четырех надзирательниц в тюрьме на Карловой площади трое были из Судет, а одна – из Германии. Она ни слова не понимала по-чешски. И хотя не била заключенных, однако не позволяла давать истерзанным узницам лекарство, отказывалась вызвать тюремного врача к заключенной Новаковой, спокойно наблюдая за ее страданиями. Какая разница, рассуждала тюремщица, околеет ли узница сегодня или через два месяца. Я сидела в камере со средней дочерью Новаковой, шестнадцатилетней Славкой. Обе – мать и дочь – находились в одной тюрьме. Надзирательницы не выпускали Новакову из камеры даже на утреннюю «физминутку», чтобы мать не встретилась на тюремном дворе с дочерью. Славочка болезненно скучала по матери. Ни одна из узниц – а было нас тогда в небольшой камере семнадцать – не отваживалась сказать Славе, что у ее мамы сильное нервное расстройство. Вопреки запрету нам удалось пронести в камеру карандаш и бумагу. Славушка тайно написала матери, напомнив ей, что она ни разу в жизни не имела отпуска, никогда не была на даче. Пусть же теперь мама вообразит, что она в отпуске и живет в маленькой дешевой комнатушке – у них ведь всегда не хватало денег. Правда, мама не может выходить, но пусть она думает, что на улице скверная погода. Славка прочла нам это письмо. В нем была удивительная твердость духа и много мудрости.

Славка рассказала нам о своей семье. Родители и дети знали, что четырнадцатилетняя Барушка отвезла участнику покушения на Гейдриха велосипед и чистую сорочку. Так как гестапо лихорадочно разыскивало тех, кто помогал террористам, мама ходила сама не своя: о чем-то напряженно думала и всего боялась. Отец, рассказывала далее Славка, принес домой ампулки с ядом. Каждый член семьи, включая и троих детей, получил ампулу и должен был проглотить ее в случае ареста. Когда же их арестовали, Славка всю ночь отрицала какую бы то ни было причастность семьи к террористическому акту, хотя сама рассказывала об этом у портнихи, где училась шить. К утру с допроса привели младшую сестру, и она в присутствии гестаповца сказала: «Славочка, я обо всем рассказала, признайся и ты». Славка поведала нам, как потом, во дворце Печека, она уговаривала маму выбросить ампулку с ядом, так как все должно обойтись хорошо, и мать послушала ее.

Я вспомнила, как во время осадного положения всех женщин в тюрьме Панкрац согнали в коридор, где на прилавке лежала фотография. На ней были запечатлены дамский велосипед, легкий плащ, какие носили тысячи мужчин, и самый заурядный портфель. Мы должны были своими подписями клятвенно подтвердить, что не знаем, кому принадлежат сфотографированные вещи.

В конце августа 1942 г. Новакову опять отвезли вместе со мной и другими женщинами во дворец Печека. Здесь нас заперли в женском отделении за «кинематографом». Мы сидели в ожидании вызова на лавках вдоль стен. Вдруг Новакова сорвалась со своего места, подбежала к какой-то девушке и громко стала спрашивать: «Как моя фамилия? Как моя фамилия?». Девушка растерялась и не знала, что ответить. Я подскочила к Новаковой и прошептала: «Новакова ваша фамилия, Новакова». Несчастная рассмеялась, уставилась на меня помутневшими глазами и начала выкрикивать: «Новакова! Новакова!». Я пыталась успокоить ее: «Тише, пани Новакова, иначе будут неприятности». Но больная, казалось, не слышала и продолжала кричать: «Новакова! Новакова!».

Менцл услыхал ее крик. Он внезапно появился в дверях, подскочил к Новаковой и с размаху влепил ей пощечину. Бедная женщина зашаталась. Затем этот изверг схватил ее за воротник и пинком вытолкнул в «кинематограф».

Вскоре после этого Новакова была отправлена в Маутхаузен, где погибла в газовой камере. Вместе с ней были удушены две ее дочери, сын и муж.

В тюрьме на Карловой площади узницам два раза в неделю давали к обеду водянистый суп, вареную картошку с жиденькой подливкой и несколькими нитками мяса. Иногда – заплесневелые сушеные овощи либо крупу, а к ужину один раз в неделю тоненький кусочек плавленого сыра. Еще хуже кормили евреек. Ежедневно в обед и ужин они получали лишь бурду, в которой плавали кусочки картошки.

Мы, коридорные, старались облегчить их участь. Надзирательница, судетская немка Сапарова, молча кивала головой, когда мы просили разрешения отнести немного пищи в еврейскую камеру. Бывало, лишь скажет по-чешски: «Ладно, только живо!» Мы быстро и бесшумно ставили на порог камеры ведерце с едой, а Сапарова молниеносно захлопывала дверь, боясь, как бы не заметил Далгауз – уродливый эсэсовский надзиратель. Он с упоением мучил заключенных, особенно коммунистов и евреев.

Утренняя физзарядка мужчин во время дежурства Далгауза превращалась в пытку. У выхода во двор становились два охранника с нагайками в руках. Пробегавших мимо оголенных до пояса узников тюремщики осыпали градом ударов. На тюремном дворе под окнами камер на крюке всегда сушился оттянутый книзу тяжелой брусчаткой бычий хвост – заготовка для новой плетки.

Во дворе заключенные образовывали круг, в центр которого становился Далгауз. Пропитым голосом он отдавал команду:

– Бегом марш!

Все – старые и молодые, здоровые и больные – начинали бег. Надзиратель подгонял людей; они бежали все быстрее и быстрее до тех пор, пока не начинали задыхаться. Тогда раздавалась команда:

– На землю!

Заключенные ложились, а Далгауз, обходя ряды заключенных, словно рабовладелец, хлестал плетью по голым спинам. Если ему казалось, что узник недостаточно глубоко зарылся лицом в грязь, он подкованным сапогом бил его по голове до тех пор, пока узник не терял сознание. Тогда Далгауз приказывал двум заключенным отнести полумертвого человека к воротам. Утренняя «пятнадцатиминутна» под началом Далгауза продолжалась иногда час. Во дворе слышались удары арапника, сопровождаемые грубой бранью. Ежедневно из тюрьмы вывозили трупы.

Одно из окон тюремного коридора выходило в глухой тупик, упиравшийся в Лазарскую улицу, полную движения и жизни. Узницы ухитрялись посылать записки своим находящимся на свободе мужьям, родителям, детям, приглашая их на Лазарскую улицу. Когда в тюрьме мыли окна, то у окна, выходящего в тупик, всегда была давка. Женщины надеялись увидеть своих дорогих и близких, послать им воздушный поцелуй, помахать рукой. Но при этих «свиданиях» родственники должны были вести себя осмотрительно. У окна этажом ниже всегда торчали надзиратели. Нередко в женское отделение прибегал обозленный Далгауз, которому в каждом движении проходящих по улице людей мерещились таинственные знаки, посылаемые заключенным.

Три раза в день узницы «ведерничали» – выносили из камер параши, проходя при этом мимо заветного окна. Они не смели останавливаться, но открытое окно притягивало их словно магнит. Заключенные замедляли шаг, стараясь взглянуть на кусочек незарешеченного мира. Надзирательницы-нацистки Гертлова и Кунертова загораживали окно своими тучными фигурами и прогоняли узниц грубым окриком: «Марш, марш!» Я никогда не видела в глазах людей такой тоски по свободе, как у заключенных в эти минуты. Во время дежурства Сапаровой многим женщинам удавалось на несколько минут задержаться у окна и увидеть родных, стоявших на улице, на расстоянии пятидесяти метров, и ждавших этого момента долгие часы. Я видела радостно сияющие лица женщин, которым посчастливилось увидеть своего ребенка. Стоявшие на улице часто прижимали платочки к глазам; что же касается заключенных, то они никогда не плакали при «свиданиях». Нет, конечно, их сердца были не из камня, но они сдерживались, не желая обострять страдания близких.

Мы стремились облегчить участь товарищей, находившихся в особенно тяжелых условиях. В одной из камер сидела коммунистка еврейка Ирина Пикова – преподавательница средней школы. Во время оккупации ей разрешали работать только в начальных классах еврейской школы. Ирина была связана с движением Сопротивления. В январе 1943 г. ее схватили и упрятали за решетку. При этом избили так, что ноги превратились в сплошной черный кровоподтек. Возник опасный воспалительный процесс. Мы, коридорные, старались облегчить ее страдания с помощью ихтиоловой мази, которую тайно покупали при посредстве чешских надзирателей. У Пиковой была еще и открытая форма туберкулеза легких. Когда дежурила надзирательница Роттерова, нам удавалось уговорить ее выпустить Ирину из камеры под тем предлогом, что она будет помогать нам в уборке. Мы уводили Ирину в камеру коридорных и там подкармливали.