Репортаж с петлей на шее — страница 11 из 17

Сидишь. Ешь. Скамьи полны заключенных, у каждого в руке по ложке. Жуют. Выглядят почти как люди. Если бы все, кто завтра умрет, вдруг стали скелетами, звяканье ложек о глиняные миски растворилось бы в хрусте костей и лязганье челюстей. Но пока никто ни о чем не догадывается. Все едят с аппетитом, стремясь поддержать свою жизнь еще неделю, месяц, год.

Казалось бы, все тихо. Вдруг внезапный порыв ветра. И снова все тихо. Только по лицам охранников можно судить – что-то да происходит. Несколько минут спустя и более явный признак: нас вызывают и выстраивают для отправки в Панкрац. В обед! Такого еще не бывало. Полдня без допросов, когда тебя истязают вопросами, на которые нельзя дать ответ! Это же дар Божий! Так нам показалось сначала. Но все вышло не так.

Навстречу в коридоре попадается генерал Элиаш. В глазах у него тревога; заметив меня, шепчет, несмотря на охрану:

– Осадное положение.

У заключенного доли секунды, чтобы передать настолько важное сообщение. Ответить на мой немой вопрос Элиаш уже не успевает.

В Панкраце охранники удивляются нашему раннему возвращению. Тот, кто ведет меня в камеру, внушает мне больше доверия, чем остальные. Пока не знаю, кто это, но рассказываю все, что слышал. Мотает головой: ничего не знает. Может быть, я не так понял. Да, точно. Успокаиваюсь.

Тем же вечером он заглядывает к нам в камеру:

– Ты оказался прав. На Гейдриха покушались. Он тяжело ранен. В Праге введено осадное положение.

Следующим утром нас выстраивают в коридоре, чтобы доставить на допрос. Среди нас товарищ Виктор Синек – последний выживший член Центрального комитета, арестованный в феврале 1941 года. Долговязый надзиратель-эсэсовец машет у него перед глазами белым бумажным листом с жирными буквами Entlassungsbefehl[27] и жестоко насмехается:

– Смотри-ка, жид, наконец-то ты дождался. Пропуск на тот свет! Чик… – и проводит пальцем по шее, откуда слетит голова Виктора.

Первым казненным после введения осадного положения в 1941 году был Отто Синек. Виктор, его брат, станет первой жертвой осадного положения в 1942-м. Его отвезут в Маутхаузен, по их деликатному выражению, «на расстрел».

Ежедневная поездка из тюрьмы Панкрац во дворец Печека и обратно становится голгофой для тысяч заключенных. Эсэсовцы, наши сопровождающие, «мстят за Гейдриха». Не успевает тюремный автомобиль проехать и километра, как десять заключенных уже истекают кровью: их лица разбиты рукоятками револьверов. Если в автомобиле я, остальным это на руку: борода моя привлекает внимание и провоцирует эсэсовцев на разные «шалости». Цепляться за нее, как за поручень, – одно из их излюбленных развлечений в раскачивающейся машине. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют общей ситуации и теперь неизменно заканчиваются напутствием:

– Не образумишься до завтра – расстреляем!

Оно больше не пугает. Ночь за ночью слышу, как в коридоре выкрикивают фамилии. Пятьдесят, сто, двести заключенных в кандалах, которых с минуту на минуту погрузят в машины, как скот на убой, отвезут в Кобылисы[28] и там расстреляют. В чем их вина? Прежде всего в отсутствии вины. Задержанные, они не имеют отношения ни к одному крупному делу, не требуются ни для одного следствия, а потому пригодны для смерти. Памфлет, прочитанный одним товарищем девятерым другим, привел всех к аресту за два месяца до покушения. Сейчас их везут на расстрел… за то, что поддерживали покушение. Полгода назад женщину арестовали по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И теперь арестуют ее сестер, ее братьев, мужей ее сестер, жен ее братьев и казнят их подряд, потому что истребление целых семей – лозунг осадного положения. Арестованный по ошибке почтальон ждет у стены, пока его не отпустят. Слышит свою фамилию, отзывается. Его увозят в машине смертников, расстреливают, и только на следующий день выясняется, что произошла накладка, обычное совпадение фамилий, и что казнить следовало кого-то другого. Наведут порядок – расстреляют и другого. Кто станет выяснять личность людей, у которых отняли жизнь? Зачем, если речь идет об уничтожении целого народа?

Поздно вечером возвращаюсь с допроса. Внизу у стены – Владислав Ванчура, возле ног у него небольшая сумка с личными вещами. Мне хорошо известно, что это значит. Ему тоже. Пожимаем друг другу руки. До сих пор вижу его стоящим в коридоре со слегка склоненной головой и взглядом, устремленным далеко-далеко, сквозь всю его жизнь. Через полчаса называют его фамилию…

Спустя несколько дней у той же стены – храбрый солдат революции Милош Красны. Арестован в октябре прошлого года, но не сломлен ни пытками, ни одиночным заключением. Спокойно объясняет что-то стоящему позади охраннику, слегка повернув к тому голову; бросает на меня взгляд, улыбается, кивает на прощание и продолжает:

– Вам это не поможет. Многие из нас погибнут, но падете именно вы…

Снова полдень. Мы внизу во дворце Печека дожидаемся обеда. Приводят Элиаша. Под мышкой у него газета, на которую он показывает с улыбкой: прочитал там о своей связи с совершившими покушение.

– Чушь! – бросает и приступает к обеду.

Вечером, возвращаясь с остальными в Панкрац, рассказывает об этом с весельем. Через час его выводят из камеры и везут в Кобылисы.

Число трупов растет. Их считают уже не десятками, не сотнями – тысячами. Свежая кровь только дразнит чудовищ. «Исполняют» до поздней ночи, «исполняют» по воскресеньям. Теперь все носят эсэсовскую форму, это их праздник, праздник убийц. Посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников, убивают мужчин, женщин, детей, уничтожают под корень целые семьи, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, несется все вперед и вперед, не выбирая жертв, по всей земле.

Человек в таком ужасе… продолжает жить.

Невероятно. Но он продолжает жить, есть, спать, любить, работать, думать о тысяче мелочей, не имеющих ничего общего со смертью. Может быть, у него страшно тяжело на сердце, но он несет эту тяжесть, не склоняя голову и не становясь на колени под такой ношей.

Во время осадного положения «мой комиссар» везет меня в Браник. На дворе воскресный июньский вечер, пахнет липами и поздней акацией. Дорожка, ведущая к конечной остановке трамвая, не вмещает бурный поток людей, возвращающихся в город с прогулки. Шумные, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями любимых, – на лицах нет печати смерти, но смерть над ними кружится. Они суетятся, легкомысленные и милые, словно кролики. Словно кролики! Протяни к ним руку, вытащи одного ради удовольствия – и они собьются в кучу, но уже через мгновение снова станут предаваться собственным заботам, собственным радостям со всем присущим им жизнелюбием.

Из тюремного мира за высокой стеной я так внезапно окунулся в этот восторженный людской поток, что мне стало горько при виде такого беззаботного счастья.

Как же я оказался неправ!

Ведь все, что я увидел, было жизнью. Такой же, как там, откуда я пришел. Жизнью, что под страшным гнетом не истребляется, а прорастает в сотне человек, жизнью, что сильнее смерти. Так почему же ей быть горькой? Разве мы, живущие в ужасе застенков, разве мы сделаны из другого теста?

Время от времени меня возили на допрос в полицейском автомобиле, где охрана вела себя вполне мирно. Я смотрел из окна на улицу, на витрины магазинов, на цветочный киоск, на прохожих, на женщин. Как-то я задумал, что если насчитаю девять пар красивых ног, то сегодня меня не казнят. И стал считать: рассматривал, сравнивал, признавал и отвергал со всей страстью, но не так, будто от этого зависела моя жизнь, а так, будто речь шла совсем не о ней.

Случалось, что я возвращался в камеру поздно. Отец Пешек начинал беспокоиться: вернусь ли я вообще? Встречал меня объятиями, а я вкратце передавал ему новости, рассказывал, кого еще расстреляли вчера в Кобылисах, мы жадно поглощали отвратительные сушеные овощи, затягивали веселую песню или с ожесточением играли в кости, в эту унылую игру, которая нас тогда увлекала. И все это происходило в часы, когда дверь камеры могла в любой момент открыться и посланник смерти мог скомандовать одному из нас:

– Вниз! С вещами! Бегом!

Нас так и не вызвали. Мы пережили страшное время. Сегодня мы вспоминаем и удивляемся собственным действиям. Как странно устроен человек! Способен выносить даже невыносимое!

Невозможно, чтобы такие моменты не оставили в нас следа. Может быть, они спрятаны глубоко в памяти и однажды, уже в реальной жизни, если бы мы до нее дожили, начали бы разматываться, подобно рулону кинопленки, и сводить нас с ума. А может быть, мы увидели бы на экране вместо огромного кладбища – зеленый сад, где посажены драгоценные семена.

Драгоценные семена, которые дадут всходы!

Глава 7Люди и людишки – II(Панкрац)

У заключенного две жизни. Одну он проводит в запертой камере, в изоляции от всего мира и в то же время находясь с ним в самой тесной связи, другую – вне камеры, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; в мире этом – самодостаточном и полном одиночества – множество людишек и всего несколько людей. Вот о об этом мире я и хочу рассказать.

У мира этого есть сущность. И история. Не было бы их, я не смог бы узнать его настолько глубоко. Видел бы только декорацию, обращенную к нам, только поверхность, внешне цельную и прочную, железной тяжестью навалившуюся на заключенных. Так я считал год, полгода назад. Теперь же мне очевидно, что на поверхности – трещины, сквозь которые видны лица; жалкие, приветливые, озабоченные, смешные, словом, разнообразные, но всегда выражающие суть человечка. Режим наложил отпечаток и на обитателей этого мрачного мира, из-за чего все, что осталось в них человеческого, всегда на виду. В ком-то его очень мало, в ком-то ощутимо больше; есть разные типы. Впрочем, найдется и несколько настоящих людей. Но те начали помогать другим, не дожидаясь собственных страданий.