Репортаж с петлей на шее — страница 3 из 17

– Все кончено, спаси хотя бы себя. Говори!

Угощает меня сигаретой. Отказываюсь. Не смогу ее удержать.

– Как долго ты жил у Баксов?

У Баксов! Еще и это! Кто рассказал?

– Видишь, нам все известно. Говори!

Ну, если им все известно, зачем говорить… Жизнь я прожил не зря, зачем портить ее под конец?

Допрос длится час. Комиссар не кричит, всё повторяет и повторяет за вопросом вопрос. Не получает ответа и спрашивает во второй раз, третий, десятый.

– Неужели не понимаешь? Все кончено, кончено для всех вас.

– Только для меня.

– Все еще веришь в победу коммунистов?

– Конечно.

– Все еще веришь, – спрашивает по-немецки гестаповец, а долговязый комиссар переводит, – все еще веришь в победу России?

– Конечно. По-другому и быть не может.

Я выдохся. Держался изо всех сил, чтобы быть начеку, но теперь сознание угасает быстро, словно кровь вытекает из глубокой раны. Ощущаю, как ко мне тянут руку: наверное, заметили печать смерти у меня на лице. Точно, в некоторых странах у палачей принято целовать осужденного перед казнью.

Вечер.

Двое мужчин, опустив сложенные точно в молитве руки, тяжелым, размеренным шагом ходят кругами и протяжными, нестройными голосами тоскливо тянут церковную песнь.

…Когда в глазах померкнет свет

И дух покинет плоть…

Люди, люди, остановитесь! Песнь, может быть, неплоха, но сегодня… сегодня канун Первомая, самого прекрасного, самого радостного праздника! Пытаюсь напеть что-то веселое… Наверное, выходит совсем худо, потому что Карел отводит глаза, а «отец» утирает слезу. Ну и пусть! Я не сдамся. Продолжаю – и они вступают следом. Довольный, засыпаю.

Раннее утро Первого мая.

Часы на тюремной башне бьют три. Впервые так ясно слышу бой часов. Впервые после ареста нахожусь в полном сознании. Окно открыто – и я чувствую, как свежий воздух овевает лежащий на полу соломенный тюфяк, чувствую, как стебли соломы одна за другой впиваются мне в грудь и в живот, – каждая клеточка тела ноет на тысячу разных ладов, становится тяжело дышать. Внезапно, словно светом из распахнувшегося окна, меня озаряет: это конец. Я умираю.

Долго же, смерть, ждал я твоего прихода! Но, надо признаться, рассчитывал встретиться с тобой лицом к лицу еще через много лет. Думал, что поживу свободным, что, как и прежде, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я едва-едва успел достичь зрелости, и у меня оставалось еще много-много сил. Но их больше нет. Это конец.

Я любил жизнь и ради этой любви стал бороться. Любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне взаимностью, страдал, когда не отвечали любовью. Кого обидел – простите, кого порадовал – не печальтесь! Пусть мое имя ни у кого не вызывает печали. Вот мой завет вам, отец и мать, сестры, тебе, моя Густина, вам, товарищи, всем тем, кого я любил. Если слезы помогут смыть с глаз пелену печали, плачьте! Но не жалейте меня! Не нужно! Жил я с радостью, умираю ради нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела печали.

Первое мая! В эти часы мы собирались на городских окраинах и разворачивали знамена. В эти часы первые шеренги парада в честь Первомая уже шагают по улицам Москвы. В эти часы миллионы людей ведут последний бой за свободу человечества. Тысячи падут в этой борьбе. Я среди них. Участвовать в самой последней битве – разве это не прекрасно?!

Но в агонии нет ничего прекрасного. Задыхаюсь. Воздуха не хватает. Слышу собственный хрип и клокотанье в горле. Чего доброго, разбужу сокамерников. Что, если смочить горло глотком воды?.. Кувшин пуст, но там, всего в шести шагах от меня, в углу камеры, в унитазе вода есть. Хватит ли у меня сил туда добраться?

Ползу на животе, тихо-тихо, словно все геройство противостоять смерти в том, чтобы не разбудить никого напоследок. Дополз. Жадно пью воду со дна унитаза.

Не знаю, сколько времени на это уходит, не знаю, сколько времени ползу обратно. Сознание снова уплывает. Ищу у себя пульс. Не нахожу. Сердце, стучавшее высоко в горле, срывается вниз. Срываюсь за ним. Слышу голос Карела:

– «Отец», «отец», проснись! Бедолага кончается.

Утром приходит врач (обо всем этом я узнал много позже), осматривает меня, мотает головой, вернувшись в лазарет, рвет заполненный накануне рапорт о моей смерти и говорит с уверенностью специалиста:

– Лошадиное здоровье!

Глава 3Камера 267

Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.

Знакомо.

Сколько раз я мерил шагами дощатые полы тюремных камер в Панкраце! Быть может, именно в этой сидел, когда слишком настойчиво отстаивал право судетских немцев на самоопределение и слишком ясно видел, насколько губительна для чехов политика бюргеров-националистов. Теперь мой народ распинают на кресте, перед камерами ходят надзиратели – судетские немцы, а где-то снаружи слепые пряхи политических судеб снова тянут ненавистные нити. Сколько сотен лет нужно человечеству, чтобы прозреть? Через сколько тысяч камер пройти, чтобы наконец двинуться к прогрессу? Сколько еще их ждет впереди? О нерудовский Христос, святое дитя, «путь, ведущий всех смертных к спасенью» так и не пройден; хватит спать, хватит спать![4]

Семь шагов туда, семь обратно. На одной стене откидная койка, на другой – неказистая коричневая полка с глиняной посудой. Да, знакомо. Кое-что, правда, механизировали: теперь тут центральное отопление и унитаз вместо параши… И, главное, людей, людей механизировали! Они словно роботы[5]. Нажал кнопку, погремел ключом в дверях, глянул в «глазок» – и заключенные вскакивают, что бы ни делали, один за другим вытягиваются по струнке… Открыл дверь – и старший по камере выпаливает на одном дыхании:

– Achtung! Celecvózíbnzechcikbelegtmittrajmanalesinordnung[6].

В 267-й. В нашей камере. Но в 267-й механизм не отлажен. Вскакивают двое – я все лежу на соломенном тюфяке под окном. Лежу пластом неделю, две, месяц, полтора – и вот, словно родившийся заново, уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пробую перевернуться на спину… Легче описать, чем прожить.

Меняется и камера. Вместо тройки на двери теперь двойка: мы остались вдвоем – больше нет Карела, младшего из тех, что пели по мне панихиду. Со мной только воспоминания о его добром сердце. Да и помню я его смутно – только два последних дня вместе с нами: он в который раз терпеливо рассказывает мне свою историю, я в который раз засыпаю посреди его рассказа.

…Карел Малец, механик, работал у клети на руднике где-то под Гудлице, привозил оттуда взрывчатку подпольщикам. Арестован около двух лет назад. Сейчас его ждет суд, скорее всего в Берлине, где таких, как он, много… кто знает, чем все закончится… женат, двое детей, любит их, очень любит… «но это мой долг, разве я мог поступить иначе»…

Он подолгу сидит возле меня – пытается накормить. Я не ем. В субботу – неужели пошел восьмой день? – он решается на крайнюю меру: докладывает местному эскулапу, что я не ел все это время. Вечно чем-то озадаченный эсэсовец, без ведома которого врач-чех не назначит даже аспирин, приносит в кружке больничную похлебку и стоит у меня над душой, пока всю не выпью. Карел, очень довольный успехом своего начинания, назавтра сам вливает в меня кружку воскресного супа.

Но дальше дело не идет. Разбитые десны не дают мне прожевать даже разваренную картошку из воскресного гуляша, а распухшее горло – проглотить мало-мальски твердый кусок.

– Даже гуляш, даже гуляш не хочет, – грустно качая головой, сетует Карел, а потом, честно поделившись с «отцом», с аппетитом принимается за мою порцию.

Эх вы, те, кто не был в сороковые в Панкраце, вы не понимаете, просто не способны понять, что такое гуляш! Постоянно – даже в самые тяжелые дни, когда в желудке ревело от голода, а люди в бане напоминали обтянутые кожей скелеты, когда товарищ глазами ел твою пайку, когда отвратительная каша с сушеными овощами, приправленная томатной жижей, казалась деликатесом, – постоянно, даже в самые тяжелые дни, дважды в неделю – по четвергам и по воскресеньям – на кухне в наши миски насыпали картошку и заливали ее ложкой гуляша с парой-тройкой волокон мяса. Сказочный вкус! Но дело не только во вкусе: гуляш был осязаемым напоминанием о мирной жизни, чем-то нормальным, противоположностью жестокой ненормальности гестаповской тюрьмы… о нем говорили с нежностью, с восторгом. Эх, кто бы понял, до чего была дорога ложка хорошего соуса – приправы к ужасу постоянной агонии!

Два месяца спустя я и сам хорошо понимал, до чего был расстроен Карел. Я даже гуляша не хотел – что, как не это, могло убедить его в моей скорой смерти!

Той ночью, в два часа, Карела разбудили и, словно ему предстояло ненадолго отлучиться, словно перед ним не лежал путь на край света – в другую тюрьму, в концлагерь, на эшафот… кто знает, – приказали за пять минут приготовиться к транспортировке. Карел встал на колени у соломенного тюфяка, взял меня за голову, поцеловал – из коридора раздался резкий окрик головореза в форме, дескать, чувствам нет места в Панкраце, – Карел скрылся за дверью, замок щелкнул…

…и в камере остались только двое.

Увидимся ли мы снова, дружище? Когда ждать очередного прощания? Кто из двоих оставшихся уйдет первым? Куда? Кто его призовет? Надзиратель в эсэсовской форме? Или смерть, что не носит формы?

Когда я пишу эти строки, во мне живут только отголоски мыслей, волновавших нас в то самое первое расставание. Минул год, и мысли вслед ушедшему товарищу повторялись то с большей, то с меньшей настойчивостью. Двойка на двери камеры превращалась в тройку и снова становилась двойкой, потом снова тройкой… и снова двойкой, тройкой, двойкой. Приводили новых товарищей по заключению и уводили