Репортаж с петлей на шее — страница 4 из 17

их – и только мы двое из камеры 267 никак не могли расстаться.

«Отец» и я.

* * *

«Отец» – шестидесятилетний учитель Йозеф Пешек, глава учительского совета. Арестован за восемьдесят пять дней до меня за заговор против Рейха – разработку проекта о реформе чешской школы.

«Отец» – он…

Как напишешь о нем? Ну же, дружище! Тебе предстоит тяжкий труд. Одна камера на двоих – и так на протяжении целого года! Исчезнут кавычки у прозвища «отец» – и двое заключенных разного возраста по-настоящему станут отцом и сыном. Мы переймем друг у друга привычки, излюбленные присказки и интонацию. Попробуй-ка, догадайся, что́ мое, а что отца, с чем он пришел в камеру и что принес с собой я!

Ночами он бодрствовал надо мной и отгонял смерть примочками, когда та приближалась. Усердно очищал раны от гноя, не давая понять, что чувствует запах гнили, застоявшийся вокруг соломенного тюфяка. Стирал и чинил рубаху, превратившуюся в лохмотья еще при первом допросе, и, когда она развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить наказание, принес мне маргаритку и стебелек травы, которые сорвал во время утренней получасовой прогулки во дворе Панкраца. Когда я шел на допрос, провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, ставил новые примочки на новые раны, дожидался, пока не вернусь с ночных дознаний, укладывал на тюфяк и заботливо закутывал в одеяло.

Так началась наша дружба. Ничего не изменилось и потом, когда я встал на ноги и начал выплачивать сыновний долг.

Вот так, за один прием, не напишешь, дружище. В тот год в камере 267 царило оживление, и все, что случалось, по-своему переживал и отец. Обо всем этом следует рассказать. И история пока не окончена. (В последней фразе даже живет надежда.)

* * *

В камере 267 царит оживление. Едва ли не каждый час дверь отворяется: заглядывают надзиратели. Действуют они в четких рамках наблюдения за крупным коммунистическим преступником, но также и из-за простого любопытства. В Панкраце часто умирали те, кто не должен был умереть. Но редко когда не умирал тот, чью смерть все ожидали. Заглядывают и надзиратели с других этажей; заводят разговор или, молча откинув одеяло, со знанием дела оглядывают раны, после чего либо отпускают циничную шутку, либо переходят на дружеский тон. Один из них – давайте назовем его Пекарь – приходит чаще остальных и, широко улыбаясь, интересуется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Спасибо, но нет, ничего не нужно. Несколько дней спустя Пекарь обнаруживает, что «красному дьяволу» все-таки нужно побриться, и приводит парикмахера.

Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я тут знакомлюсь. Товарищ Бочек. Но добросердечный Пекарь оказывает мне медвежью услугу. Отец поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях у тюфяка, старается тупой бритвой прорубить тропу в «буковых зарослях». Руки у него трясутся, в глазах стоят слезы: он убежден, что бреет покойника. Пытаюсь его успокоить:

– Мужайся, дружище, если я пережил допрос во дворце Печека, то, верно, переживу и твое бритье.

Но сил у меня мало, поэтому обоим приходится делать передышку.

Спустя пару дней знакомлюсь с двумя другими заключенными. Панам комиссарам из дворца Печека неймется – за мной посылают. И, так как фельдшер изо дня в день пишет на вызове «Transportunfähig»[7], распоряжаются доставить меня на допрос любым способом. И вот двое заключенных в униформе коридорных, или «хаусбайтеров», ставят носилки у нашей двери. Отец с трудом натягивает на меня одежду, меня кладут на носилки и несут. Один из «хаусбайтеров» – товарищ Скоржепа, в будущем заботливый папаша целого этажа, другой – …[8] Когда меня тащат по лестнице вниз и я начинаю сползать с носилок, он наклоняется ко мне и просит:

– Держись!

И уже тише:

– Что бы ни случилось!

В канцелярии мы не задерживаемся. Меня несут дальше, по длинному коридору к выходу… в коридоре полно народу: сегодня четверг, когда родным разрешается забирать в стирку белье заключенных… Все смотрят на безрадостную процессию – в глазах сочувствие. Мне это не нравится, и я, подтянув руку к голове, сжимаю кулак. Надеюсь, все увидят и поймут, что это приветствие. Может быть, глупость с моей стороны, но на большее я не способен… на большее у меня пока не хватает сил.

Во дворе Панкраца носилки ставят в грузовик, двое эсэсовцев садятся рядом с водителем, еще двое – рука на расстегнутой кобуре – встают возле моей головы. И мы едем. Дорога далеко не образцовая: один ухаб, другой – не проезжаем и двухсот метров, как я теряю сознание. Езда эта по пражским улицам забавна: пятитонка на тридцать заключенных расходует бензин на одного, спереди двое эсэсовцев, еще столько же позади – у каждого по пистолету – хищно поглядывают на полумертвое тело, чтобы оно не сбежало.

На следующий день забава повторяется, но я держусь до дворца Печека. Допрос длится недолго. Комиссар Фридрих несколько раз неосторожно прикасается ко мне – и меня без памяти увозят обратно.

Наступают дни, когда у меня не остается сомнений в том, что я жив. Боль, родная сестра жизни, очень ясно дает это понять. Даже в Панкраце узнают, что я по какому-то недосмотру выжил, и вот приходят первые приветствия – перестук через толстые стены, взгляды коридорных, раздающих еду.

Только жена моя обо мне ничего не знала. Сидя в одиночке, всего на этаж ниже, через три-четыре камеры от меня, тревожилась и надеялась, пока на утренней получасовой прогулке соседка не шепнула, что меня больше нет, что я скончался от ран, полученных на допросе. Густина брела по двору, перед глазами у нее все плыло, и она даже не чувствовала, как надзирательница «утешает» ее кулаками и пытается загнать в строй, чтобы не нарушала тюремную дисциплину. Что видела она, без слез глядя на белые стены темницы? А назавтра до нее дошла другая весть: меня не забили до смерти, но я не вынес пыток и повесился в камере. И все это время я словно колода лежал на убогом тюфяке, но каждый вечер и каждое утро упрямо поворачивался на бок, чтобы петь для Густины те песни, которые она так любила. Как же она могла их не слышать, когда я вкладывал в них столько чувства?!

Теперь она уже знает, теперь она уже слышит, хотя мы дальше друг от друга, чем тогда. Теперь и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере 267 поют, и даже не стучат в дверь, чтобы утихомирить.

В камере 267 поют. Я пою всю свою жизнь и не понимаю, с какой стати мне останавливаться сейчас, в самом ее конце, когда биение сердца ощущается необычайно остро. Что насчет отца Пешека? Ну, это особый случай! Он страстный любитель петь. Не имея ни слуха, ни голоса, ни музыкальной памяти, он поет с такой крепкой и преданной страстью и находит в этом столько радости, что даже я не замечаю, как он перескакивает с одной тональности на другую и упрямо берет «соль» там, где настойчиво просится «ля». И мы поем, когда душу бередит тоска, поем, когда выдается удачный день, поем, чтобы проводить товарища, с которым вряд ли снова увидимся, поем, чтобы приветствовать хорошие вести о боях на Востоке, поем для утешения, для радости – поем так, как пели люди в давние времена и будут петь до тех, пока не перестанут быть людьми.

Без песни нет жизни, как нет жизни без солнца. Нам песня нужна вдвойне: к нам солнце не заглядывает. Окно камеры 267 выходит на север, и только летом на закате на восточной стене солнечный луч рисует тень от решетки. Отец Пешек стоит, облокотившись на койку, и наблюдает за его мимолетным визитом… Самое печальное зрелище, какое только можно тут увидеть.

Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей. Но так мало людей согрето его лучами. Но все переменится. Солнце продолжит светить, и люди будут согреты его лучами. Как чудесно знать об этом! Но нам хотелось бы знать и еще кое о чем, несоизмеримо менее важном: продолжит ли оно светить и для нас?

Окно нашей камеры выходит на север. Только изредка летом, когда выдается погожий день, мы видим закат. Эх, отец, хотелось бы мне когда-нибудь снова увидеть рассвет.

Глава 4«Четырехсотка»

Воскресение из мертвых – явление довольно странное. Настолько странное, что и объяснить-то тяжело. Мир прекрасен в погожий день, когда ты только-только пробудился после доброго сна. Но когда ты пробудился после сна на смертном одре, мир прекраснее, чем когда бы то ни было. Тебе кажется, что ты хорошо знал сцену, на которой разыгрывается жизнь. Но теперь, когда ты воскрес из мертвых, тебе чудится, что осветитель включил все юпитеры и сцена эта словно залита светом. Тебе кажется, что ты все и так видел. Но теперь ты будто поднес к глазам бинокль и одновременно рассматриваешь мир под микроскопом. Воскресение из мертвых подобно весне, оно раскрывает с неожиданной стороны даже самые привычные вещи.

Пусть ты знаешь, что все это лишь на мгновение. Пусть все твое окружение не «приятнее» и не «богаче», чем камера в Панкраце.

Настает день – и ты выходишь из камеры. Настает день – и ты выходишь на допрос без носилок, и, хотя это представляется невозможным, ты действительно идешь сам. Ползешь по коридору, по лестнице – на самом деле ты не идешь, а ползешь, – а внизу о тебе заботятся товарищи-заключенные: отводят тебя в тюремный автомобиль. И вот ты сидишь. Десять, двенадцать человек в полутемной передвижной темнице. Новые лица. Тебе улыбаются – ты улыбаешься, кто-то – кто это? – что-то нашептывает, пожимаешь чью-то руку – чья она? – и тут автомобиль с грохотом въезжает в ворота дворца Печека. Товарищи тебя выносят. Оказываешься в просторном помещении с голыми стенами. У тебя за спиной одна за другой пять скамей, и на каждой сидят, напряженно выпрямившись, уперевшись руками в колени и невидящим взглядом уставившись в голую стену перед собой… Это, дружище, часть твоего нового мира – кинотеатр.