Впрочем, первый сюрприз не относился ни к первой, ни ко второй категории. Приятный, не заслуживающий упоминания пустяк, который я тем не менее вряд ли забуду. Гестаповец-охранник (я узнал его: это он шарил у меня по карманам после ареста) предложил мне докурить. Первая сигарета за три недели, первая сигарета для человека, который недавно снова родился на свет! Взять? Нет-нет, вряд ли он рассчитывал меня подкупить. Окурок охранник проводил совершенно пустым взглядом. Нет, подкупать меня он и не думал. (Докуривать я не стал. Новорожденные – те еще курильщики.)
Второй сюрприз. В комнату один за другим вошли четверо; по-чешски поздоровались с охранниками в штатском и со мной, расселись за столами, разложили папки, закурили – свободно, совершенно свободно, словно они состоят тут на службе. Но ведь я их знаю, знаю по крайней мере троих, разве они состоят на службе в гестапо? Неужели? И они? Это Терингль, или Ренек, так мы его называли, – давний секретарь партии и профсоюзов, немного взбалмошный, но верный. Нет, невозможно! Вот Анка Викова. По-прежнему стройная, по-прежнему красивая, пусть и совсем седая, – подпольщица, сильная и упрямая. Нет, невозможно! Вашек Резку, некогда каменщик на шахте в Северной Чехии и позже секретарь тамошнего обкома… Мне ли его не знать?! Через какие бои мы прошли вместе на Севере! Неужели и ему сломали хребет? Нет, невозможно! Но что им тут нужно? Что они тут делают?
Не успел я найти ответы на эти вопросы, как уже появились новые. Привели Клецана, и Елинеков, и Фридов – да, этих я знаю, их, увы, задержали вместе со мной. Но почему здесь искусствовед Павел Кропачек, помогавший Миреку в работе среди интеллигенции? Кто знал о нем, кроме меня и Мирека – Клецана? Почему высокий молодой человек со следами побоев на лице дает мне понять, что мы не знакомы? Так и есть. Мы не знакомы. Кто это вообще? Штых? Доктор Штых? Зденек? Боже, это означает провал группы врачей! Кто знал о ней, кроме меня и Мирека – Клецана? Почему на допросе в камере меня спрашивали о чешской интеллигенции? Как меня вообще связали с работой среди интеллигенции? Кто знал об этом, кроме меня и Мирека – Клецана?
Найти ответ было нетрудно. Действительно нетрудно. Но ответ был жестоким. Мирек предал. Мирек заговорил. Всего миг я надеялся, что он, по крайней мере, рассказал не все, но привели следующую группу заключенных – и я увидел Владислава Ванчуру[11], профессора Фельбера с избитым почти до неузнаваемости сыном Бедржихом Вацлавеком[12], Божену Пулпанову, Йиндржиха Элбла, скульптора Дворжака – всех тех, кто входил или должен был войти в Национально-революционный комитет чешской интеллигенции. Все они оказались здесь. О работе среди интеллигенции Клецан рассказал все.
Первые дни во дворце Печека были нелегкими. Но это! Это стало самым тяжелым ударом, который я тут получил. Я ждал смерти, а не предательства. И, как бы снисходительно я ни судил Клецана, как бы ни старался учесть смягчающие обстоятельства, как бы ни хранил в памяти все то, чего он не выдержал, у меня не получилось найти иного слова, кроме как «предательство». Ни колебание, ни слабость, ни бессилие почти до смерти замученного человека, лихорадочно ищущего, как остановить пытки, – ничто не могло его оправдать.
Теперь я понимал, почему в самую первую ночь они уже знали мое имя. Понимал, как тут оказалась Аничка Ираскова, у которой мы несколько раз встречались с Клецаном. Понимал, почему тут оказался Кропачек, оказался доктор Штых.
Меня возили в «Четырехсотку» почти ежедневно. И почти ежедневно я узнавал новые подробности – печальные и страшные. Клецан был человеком со стержнем, его не сгубили ни пули в Испании, ни кошмары концлагеря во Франции. Теперь же он бледнел при виде плетки в руке гестаповца и в страхе перед зуботычинами предавал товарищей. Каким же поверхностным было его мужество, если от него ничего не осталось под ударами! Таким же поверхностным, как и его убеждения. Он был сильным среди своих, в окружении единомышленников. Был сильным, потому что помнил о соратниках. В одиночестве, в стане врагов, он растерял всю свою силу. Утратил целиком и полностью, потому что помнил только о самом себе. Пожертвовал товарищами, чтобы спасти собственную шкуру. Струсил и из трусости предал.
Не рассудил, что лучше умереть, чем расшифровать найденные у него записи. Расшифровал. Назвал имена. Явки. Привел агентов гестапо на встречу со Штыхом. Отправил их на квартиру Дворжака, где находились Вацлавек и Кропачек. Выдал Аничку. Даже Лиду, сильную, смелую, влюбленную в него девушку. Всего несколько ударов – и он рассказал половину того, что знал. Узнав о моей смерти, Мирек решил, что держать передо мной отчет больше не придется, и рассказал все остальное.
Мне хуже не стало. Я уже попал в лапы гестапо – как еще мне можно было навредить? Наоборот, его слова стали тем, на чем держалось все следствие, началом цепи, звенья которой были в руках у меня, а гестапо очень хотело бы их получить. Только поэтому меня, а вместе со мной и бóльшую часть нашей группы не казнили во время осадного положения. Но появилась бы эта группа, если бы Клецан исполнил свой долг? Да, оба мы были бы давным-давно мертвы, но другие остались бы в живых, продолжая работу и после нашей смерти.
Трус теряет не только собственную жизнь, а гораздо больше. Так случилось и с Клецаном. Он дезертировал из славной армии, обрек себя на презрение даже самого гнусного из врагов. И, даже оставшись в живых, уже не жил. Все его отвергли. Он пытался загладить вину, но обратно его так и не приняли. В тюрьме быть отверженным намного страшнее, чем где бы то ни было.
Заключенный и одиночество – два этих понятия обычно не разделяют. Это большая ошибка. Заключенный не одинок, тюрьма – большой коллектив, и, если человек не изолирует себя сам, ему не вырваться из коллектива даже при самой строгой изоляции. В тюрьме братство порабощенных подвергается такому гнету, что становится только сплоченнее, закаленнее, восприимчивее. Стены ему не помеха, ведь и по ту сторону живут, разговаривают или выстукивают условленные знаки. Братство заключенных – это камеры в одном коридоре, их объединяют общие скорби, общая служба, общие коридорные и общие получасовые прогулки на свежем воздухе, и достаточно слова или жеста, чтобы передать сообщение или спасти чью-то жизнь. Братство заключенных – это вся тюрьма, связанная совместными поездками на допросы, совместными сеансами в кинотеатре и совместной обратной дорогой. Это братство немногочисленных слов и больших услуг, потому что даже обычное рукопожатие или тайком переданная сигарета ломают прутья твоей клетки и спасают от одиночества, которым тебя хотели сгубить. У камер есть руки; ты чувствуешь, как они поддерживают, и потому не падаешь, возвращаясь после изматывающего допроса, дают тебе пищу, когда враги морят голодом. У камер есть глаза; они провожают, когда идешь на казнь, и ты знаешь, что должен держать спину прямо, потому что это твои братья и нельзя ослаблять их дух даже неверным шагом. Это братство истекает кровью, но оно неодолимо. Если бы не его помощь, не снести тебе и десятой доли своего бремени. Ни тебе, ни кому-то другому.
В моем повествовании – не знаю, сколько еще смогу продолжать, ведь «мы не знаем ни дня, ни часа нашей смерти»[13] – часто будет повторяться число, вынесенное в название этой главы, «Четырехсотка». Сначала «Четырехсотка» была комнатой, где я проводил часы в безрадостных мыслях. Но это была не просто комната – это был коллектив. Бодрый и боевой.
«Четырехсотка» появилась в 1940 году, когда делопроизводство отдела по борьбе с коммунизмом все росло и росло. Создавалась она как филиал кинотеатра, где в ожидании ареста сидели бы задержанные – коммунисты. Так они находились бы под рукой у следователей гестапо и их не требовалось бы таскать по всякому поводу с первого этажа на четвертый. По идее это должно было упростить работу отдела.
Но посадите рядом двух заключенных, да еще коммунистов, – спустя пять минут появится коллектив, который станет мешать всем вашим планам. В 1942 году про «Четырехсотку» говорили исключительно как про «коммунистический штаб». Многое она повидала, тысячи и тысячи товарищей – мужчин и женщин – один за другим сменялись на ее скамьях. Но одно так и не изменилось – душа коллектива, преданная борьбе, верящая в победу.
«Четырехсотка» была окопом, выдвинутым далеко за передний край фронта. Со всех сторон его окружал враг, со всех сторон не прекращался огонь, но в окопе никто и не помышлял о том, чтобы сдаться. «Четырехсотка» была окопом, над которым развевалось красное знамя, где проявлялась солидарность целой нации, борющейся за свое освобождение.
Внизу, в кинотеатре, прохаживались эсэсовцы в высоких сапогах, и стоило тебе моргнуть, как раздавался резкий окрик. Здесь, в «Четырехсотке», всем заправляли инспекторы-чехи и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков – кто добровольно, кто по приказу начальства. Каждый делал свое дело, одни – как служащие гестапо, другие – как чехи, выполнявшие долг перед страной, третьи держались где-то посередине. В «Четырехсотке» не нужно было сидеть, напряженно выпрямившись, уперевшись руками в колени и невидящим взглядом уставившись вперед, – здесь можно было сидеть непринужденно, подавать знаки руками, смотреть по сторонам и даже больше – зависело от дежурного надзирателя.
«Четырехсотка» была тем местом, где познавались самые глубины существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала всё и вся. И тех, у кого на левой руке имелась красная повязка подследственного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, кто их охранял или допрашивал в соседнем помещении. Но на допросе слова могли стать щитом или оружием, а в «Четырехсотке» за ними было не спрятаться. Здесь были важны не слова, а то, что внутри. А внутри оставалась только основа. Все наносное, все то, что смягчало, ослабляло или приукрашивало черты характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть: верный сохраняет верность, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом есть сила и слабость, мужество и страх, твердость духа и сомнения, чистота и грязь. Но здесь оставалось что-то одно. Или то, или другое. И если кто-то пытался незаметно усидеть на двух стульях, его замечали быстрее, чем того, кто с кастаньетами и в шляпе с желтым пером танцует на панихиде.