Я начал писать роман о нашем поколении. Две главы – у моих родителей, остальные наверняка уничтожены: несколько рукописных отрывков я заметил среди документов гестапо.
Историку литературы, которому еще только предстоит родиться, завещаю свою любовь к Яну Неруде. Наш величайший поэт, который смотрел далеко в будущее, туда, куда мы даже заглянуть не осмеливались. Многие до конца так и не поняли, не сумели оценить его творчество. Пусть узнают Неруду-пролетария! За ярлыком поэта идиллической Малой Страны[15] они упустили из виду, что в той «идиллической» старосветской Малой Стране он считался «непутевым», что родился он на границе со Смиховым[16], в рабочем районе, и что на кладбище Малой Страны за своими «Кладбищенскими цветами» он ходил мимо Рингхоферовки[17]. Не зная этого, не понять Неруду – ни его «Кладбищенских цветов», ни фельетона «1 мая 1890 года». Некоторые критики, даже критик с таким ясным умом, как Шальда, считают публицистику Неруды помехой для его поэтического творчества. Что за нелепость! Именно потому, что Неруда был журналистом, он сумел написать великолепные «Баллады и романсы», «Пятничные песни» и большинство стихов «Простых мотивов». Журналистика отнимает силы, может быть даже отвлекает, но она и только она связывает писателя с публикой, учит поэтическому мастерству, конечно, если речь идет о настоящем журналисте, каким был Неруда. Без газет-однодневок он, может быть, написал бы бесчисленное множество стихов, но вряд ли бы там нашлось хоть одно, которое переживет столетие, так, как переживут его все произведения поэта.
Может быть, кто-нибудь закончит мою монографию о Сабине. Она заслужила.
Всем своим трудом я хотел бы обеспечить солнечную осень своим родителям за их любовь и великодушие. Пусть не будет она омрачена тем, что я не с ними. «Рабочий умирает, но труд его живет» – в тепле и свете, которые их окружают, я навсегда останусь рядом с ними.
Прошу сестер, Либу и Верку: пусть песни ваши заставят отца с матерью позабыть о потерях нашей семьи. Они и так наплакались на свиданиях с нами во дворце Печека. Но и радость живет в них, и я люблю их за это, и за это мы любим друг друга. Они сеятели радости, пусть навсегда останутся ими.
Товарищам, тем, кто пережил последний бой, и тем, кто придет нам на смену, – мое крепкое рукопожатие. За себя и за Густину. Мы выполнили свой долг.
Повторюсь: мы жили для радости, мы шли в бой за радость и умираем за нее. Поэтому пусть печаль никогда не будет связана с нашими именами.
19. V.43 г.
Окончено и подписано. Следствие по моему делу завершилось еще вчера. Все происходит быстрее, чем я ожидал. Видимо, торопятся. Вместе со мной обвиняют Лиду Плаха и Клецана. Предательство ничем ему не помогло.
Следователь держался настолько корректно, что от него веяло холодом. В гестапо еще чувствовалась жизнь, пусть страшная, но жизнь. Там была страсть: страсть бойцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или обычных грабителей на другой. У кого-то на вражеской стороне даже имелось нечто вроде убеждений. А тут, в кабинете у следователя, – лишь бюрократия. Бляхи со свастикой на лацканах мундиров декларируют убеждения, которых на самом деле нет. Они словно щит, за которым прячется жалкий, пытающийся хоть как-то выжить клерк. Он не зол и не добр к подсудимым, не засмеется и не нахмурится. Просто выполняет работу. В жилах у него не кровь, а тощая похлебка.
Записали, подписали, разбили на параграфы. По меньшей мере шестикратная измена, заговор против Рейха, подготовка вооруженного восстания и не знаю чего еще. Так или иначе, хватит любого из пунктов.
Тринадцать месяцев я боролся за жизнь товарищей и за свою собственную. Проявлял смелость и изворотливость. Гестаповцы применяли «нордическую хитрость». Думаю, я тоже кое-что знаю о хитрости, а проигрываю только потому, что у них еще и топор.
Итак, бой мой окончен. Теперь только ждать. Пока составят обвинительный акт, пройдет две-три недели, затем меня повезут в Германию. Там суд, приговор и потом сто дней в ожидании казни. Таковы перспективы. Осталось мне, может быть, четыре, может быть, пять месяцев. За это время может измениться многое. За это время может измениться все. Может… Отсюда судить невозможно. Однако ускорение развязки на фронте ускорит и наш конец. Так что шансы уравниваются.
Надежда состязается с войной, смерть противостоит смерти. Что случится раньше: смерть фашизма или моя смерть? Один ли я задаюсь этим вопросом? Нет-нет, этим вопросом задаются десятки тысяч заключенных, этим вопросом задаются миллионы солдат, этим вопросом задаются десятки миллионов людей по всей Европе и по всему миру. У одних надежды больше, у других меньше. Но все это не больше чем иллюзия. Беды, которыми загнивающий капитализм наводнил целый мир, уготованы всем и каждому. Сотни тысяч людей – и каких людей! – падут до того, как остальные смогут сказать: «Я пережил фашизм».
Сейчас все решают месяцы, но скоро решать все будут дни. И эти решения станут самыми трудными. Мне думалось: как печально оказаться тем последним солдатом, что получит последнюю пулю в сердце в последнюю секунду войны. Но кто-то должен стать последним. Если бы я знал, что им окажусь я, то мне хотелось бы погибнуть прямо сейчас.
За то недолгое время, что я пробуду в Панкраце, у меня не выйдет сделать свой репортаж таким, каким бы хотелось. Нужно поторопиться. Поэтому он станет свидетельством скорее о людях, чем о событиях. Но мне кажется, что люди и есть самое важное.
Начал я с портретов супругов Елинеков, простых людей, в которых в обычное время не разглядишь героев. При аресте они стояли рядом, подняв руки, – он белый как полотно, она с чахоточным румянцем. В глазах ее мелькнул испуг, когда она увидела, как полиция всего за пять минут перевернула вверх дном ее образцовую квартирку. Мария медленно повернула голову к мужу и спросила:
– Пепо[18], что теперь будет?
Тот обычно говорил мало, с трудом подбирал нужные слова, беспокоился, когда приходилось поддерживать разговор, теперь же ответил спокойно, без напряжения:
– Мы умрем, Маня.
Она не вскрикнула, не пошатнулась, лишь почти незаметно протянула ему руку под дулами нацеленных на них пистолетов. За это и ей, и ему достались первые удары по лицу. Мария отерла кровь, бросила удивленный взгляд на незваных гостей и едва ли не с юмором заметила:
– Такие красивые молодые люди… – Она немного повысила голос: – Такие красивые молодые люди… и… такие мерзавцы.
Она не ошиблась. Несколько часов спустя ее вывели из кабинета, где велся «допрос», избитую почти до потери сознания. Но от нее так ничего и не добились. Ни в тот раз, ни позже.
Не знаю, что происходило с Елинеками, пока я отлеживался в камере. Но точно знаю, что они ничего не сказали. Дожидались моих указаний. Сколько раз Пепу связывали, сколько раз его били, били, били, но он молчал, пока мне не удавалось сказать ему или дать понять хотя бы взглядом, что́ именно он может говорить или какие дать показания, чтобы запутать следствие.
До ареста Мария была чувствительной почти до слез. Но за все время пребывания в гестапо я не увидел в ее глазах ни слезинки. Квартирку свою она обожала, но когда товарищи с воли, чтобы подбодрить ее, сообщили, что знают, кто украл ее мебель, и держат вора на примете, передала им:
– К черту мебель! Не тратьте на нее время! Есть заботы важнее: теперь нужно делать еще и нашу работу! Сперва необходимо навести порядок вокруг, а если выживу, то у себя дома наведу порядок сама.
Настал день, и их обоих увезли в разные стороны. Я тщетно пытался их найти. Из гестапо люди пропадали бесследно, пропадали и рассеивались по тысяче кладбищ. Какие всходы даст этот ужасный посев!
Последними словами Марии стали:
– Передайте на волю, чтобы обо мне не жалели, чтобы не дали себя запугать. Я делала то, что велел мне мой долг, за него и умру.
Она была «всего лишь служанкой». Не имея классического образования, она и не знала, что когда-то давно было сказано:
«Путник, поведай, коль сможешь, всем гражданам Лакедемона:
Здесь мы в могиле лежим, честно исполнив свой долг»[19].
Жили в том же доме, что и Елинковы, были чуть старше соседей, звались тоже Йозеф и Мария. Йозеф был мелким служащим; в Первую мировую войну его, 17-летнего великана из Нусле[20], забрали в солдаты. Несколько недель спустя он вернулся с фронта с раздробленным коленом и так и остался калекой. Познакомился с Марией в лазарете Брно, где та была сестрой милосердия. Мария была старше на восемь лет, первый ее брак оказался несчастливым, и, когда война закончилась, она вышла замуж за Пепика. В ее отношении к мужу всегда чувствовалась материнская забота. Оба они были не из пролетарских семей, да и их семья не была пролетарской. Путь их в партию был сложнее, труднее, но они его все же нашли. Как во многих таких случаях, он прошел через Советский Союз. Высушиловы действовали вполне осознанно и задолго до оккупации прятали у себя немецких товарищей. В самые трудные времена, после вторжения в Советский Союз и первого осадного положения в 1941 году, у них на квартире собирались члены Центрального комитета, ночевал Гонза Зика, ночевал Гонза Черный, а чаще всего ночевал я. У них писались статьи для «Руде право», принимались решения, у них я познакомился с «Карелом» – Черным.
Йозеф и Мария были предельно точны в любом деле, в неожиданных ситуациях – а их в работе подпольщиков случалось немало – всегда знали, что делать. Неизменно следовали правилам конспирации. На самом деле никто и предположить-то не мог, что добродушный долговязый пан Высушил, мелкий служащий с «железной дороги», и его пани Высушилова замешаны в чем-то запретном.