Солдат, с которым я беседовал, был молодым человеком примерно тридцати лет. До войны он работал на целлюлозной фабрике в городе Хямеанлинна, во внутренней части страны на юге Финляндии. (Я обнаружил в его речи, жестах, в спокойном, суровом выражении лица, честном, прямом взгляде то особое качество, что характеризует всех финнов, к какому бы классу общества они ни принадлежали: качество, отражающее блестящие традиции самоуправления, социальной организации и технического прогресса.) Когда он говорил о рабочих и солдатах в СССР, его голос дрожал от той ярости, жалости зрелого мужчины, будто он презирал своих противников за то, что те провозгласили себя коммунистами, за то, что слепо приняли доктрины Маркса и Ленина и в то же время не сумели правильно оценить все преимущества, которые завоевал для себя финский народ путем совершенствования своей общественной организации.
– Финляндия, – говорил он, – это не народ капиталистов. Это нация рабочих.
Как всегда, для него, как и для любого финского рабочего, проблема заключалась в сознании, в общественном сознании. И когда я говорил с тем солдатом в «Лоттале» в Териоки, я впервые осознал, в чем причина войны Финляндии против СССР: в сознании ее народа, что они борются за то, чтобы не только защитить свою национальную территорию[74], но и достижения своего общества, организацию труда, достоинство и свободу рабочих[75].
Чуть позже мы вышли из домика и начали прогуливаться вдоль берега. Через несколько сот метров за заграждениями из колючей проволоки произошло еще одно ночное столкновение дозоров. Мы отправились к месту схватки, осторожно прокладывая себе дорогу между деревянными колышками, обозначавшими границы минных полей. На льду беспорядочно лежали оружие, сломанные лыжи, шапки, капюшоны и меховые рукавицы – все, что осталось от двадцати матросов из Кронштадта[76], которые, может быть, заблудились во время непогоды, или, возможно, обманулись в надежде захватить врасплох финских часовых. Я поднял шапку русского моряка с двумя синими лентами, свисающими сзади. Лента, с названием корабля, была снята, несомненно, самим матросом перед тем, как отправиться в патрулирование. Какую грусть вызывали эти жалкие останки, найденные на замерзшей поверхности моря. Они были похожи на останки потерпевшего крушение в арктической экспедиции корабля, выброшенные через много лет на покрытый льдом полярный берег: неожиданные трагические свидетели катастрофы, случившейся много лет назад.
Когда мы шли обратно, пошел снег. Вскоре пейзаж вокруг потемнел. В мягком свете, отраженном от снега, были отчетливо видны, будто под увеличительным стеклом, малейшие детали, самые мелкие предметы, даже царапины на снегу. (Потерянный ботинок, сломанная лыжа, коробок спичек с серпом и молотом на этикетке, отпечаток лапландской обуви, скомканный бинт, почерневший от крови (видимо, рана была получена при пересечении колючей проволоки). А на берегу у своего оружия – пулеметчик, куривший с видимым удовольствием с полуоткрытыми глазами, оскаленными зубами и перекошенным ртом.) Обгоняя нас по дороге, нам с улыбкой приветственно махали руками солдаты подразделения лыжников sissit. Через залив доносился приглушенный грохот тяжелых морских орудий Кронштадта. Постепенно темп обстрела нарастал, а звук разрывов становился все ближе. Теперь снаряды начали падать то там, то здесь, в лесу, что лежал вокруг Териоки. Воздух трепетал, а голоса орудий из Кронштадта как будто произносили секретные, таинственные слова, пытаясь сообщить нам что-то свое, бесконечно нежное и чистое.
Глава 25Кровь рабочих
Белоостров, апрель
Поздно вечером я вернулся из Териоки в Александровку и отправился спать в домик, где располагался штаб войск на этом участке фронта, когда вдруг со стороны Ленинграда послышался глухой грохот яростного артиллерийского обстрела. Было два часа ночи. Я вскочил со своей походной кровати и вышел наружу.
Непогода с сильным ветром прошла, небо снова было чистым, и первые лучи лунного снега упали на широкие леса Карелии, на сияющий снежный ковер. Все небо над юго-западными пригородами города сияло яркими огнями. Особенно активно обстреливался район близ Урицка[77], где расположен Путиловский завод (с 1934 г. Кировский), Металлургический институт имени 25 октября и завод имени Ворошилова. Из окопов за Александровкой проходящий по берегу моря участок фронта[78] под Териоки, расположенный правее от нас, прямо напротив Кронштадта (отсюда до него всего несколько километров птичьего полета), не был виден, так как его скрывала небольшая возвышенность, на которой стояли жилые дома Александровки. Но небо над городом было насыщенного медного цвета, испещренное длинными черными вертикальными полосами – несомненно, это были столбы дыма.
Дальнобойная артиллерия Балтийского флота (в ее громком хоре явственно слышались голоса тяжелых орудий двух больших советских линкоров – «Марат» и «Октябрьская революция») яростно отвечала на огонь немецких тяжелых орудий. И этот хор с каждой минутой становился все более интенсивным и ожесточенным. На небе цвета расплавленной меди ясно были видны купола церкви в Александровке. Это был величественный вид, он впечатлял той дикой, обнаженной жестокой красотой, которая становилась еще более явной на фоне глубокого молчания, повисшего над финскими окопами, что являло яркий контраст общей картине.
Солдаты бесшумно двигались вокруг меня, переговариваясь между собой тихими голосами. Я слышал только легкое шуршание лыж, скользивших по снегу, ржание укрытых в лесу лошадей, резкий лязг затворов – финские солдаты заряжали свое оружие в готовности моментально открыть заградительный огонь, если противник бросится в атаку. Но советские позиции в нескольких сотнях шагов перед нами тоже погрузились в глубокое молчание.
Ни одного голоса, ни одного винтовочного выстрела не нарушали этот застывший покой. Не было слышно даже той причудливой смеси шумов, резких металлических звуков (лязг ружейных прикладов о консервные банки, коробки с патронами или другие предметы из железа), которые говорят о беспокойстве, напряженном ожидании, последних приготовлениях к броску вперед.
Несомненно, советские солдаты в этот момент тоже смотрели из окопов назад, на город, пристально наблюдая за ужасающим зрелищем бомбардировки. Время от времени над районом Кировского завода поднимались ввысь облака красных сполохов, похожие на гигантские стаи светлячков, и иногда высоко в небо вдруг вздымались столбы дыма, чтобы сразу же, через мгновение, упасть обратно, как огромные потоки воды.
Обстрел города даже приблизительно нельзя ни с чем спутать, такое влияние он оказывал на всех, кто находится в окопах. Несмотря на то что городская застройка представляет собой мертвую инертную массу, бомбардировка, как кажется, способна насильно вдохнуть в нее грозную жизнь. Грохот разрывов внутри стен многоэтажных зданий и небольших особняков, на улицах, на опустевших площадях отдавался эхом и непрекращающимся пронзительным ужасающим воем. Можно подумать, что это кричали от страха сами дома, извиваясь в странном танце посреди огня, прежде чем наконец обрушиться в виде объятых пламенем развалин.
В пассаже, описывающем якобы характерные черты Каструччио Кастракане, синьора Лукки, появившемся почти в конце книги Макиавелли «Жизнь Каструччио», есть образ, который позднее приписывался Пиранделло. Это образ «домов, что должны от ужаса броситься прочь из дверей, если они почувствуют приближение неминуемого землетрясения». В моем все еще дремлющем сознании, находящемся во власти увиденного, вид зданий и заводов района близ Урицка, людей, выскакивающих в панике из дверей – полуобнаженных, с волосами, которые треплет ураган дыма и тлеющих углей, застывшими глазами, распахнутыми ртами и руками, прижатыми ко лбу, посреди грохота взрывов, пурпурных отражений пламени, наложился на вид русских солдат, неподвижно застывших в своих окопах в нескольких сотнях шагов от нашей передовой, лицами к подвергающемуся ужасной пытке городу.
Для нас и тех, кто оказался в плену огромной клетки осады, для тех, кто, подобно нам, мог наблюдать за трагедией со стороны, агония Ленинграда была не больше чем просто ужасным зрелищем. Просто зрелищем и ничем иным. Трагедия города была так велика и принимала настолько сверхчеловеческий размах, что каждый чувствовал, что он не может никак участвовать в ней, разве что наблюдать за ее ходом собственными глазами. Не было чувств христианина, не было жалости, сопереживания, достаточно большого и глубокого, чтобы осознать ее масштабы. Она приобретала характер некоторых сцен из Эсхила или Шекспира: перед зрителем представали сцены, ужасающие настолько, что они казались выходящими за пределы сферы природы или человечества, чуждыми самой истории человеческих отношений.
И крайне необычно было то, как коммунисты, которые напрямую участвовали в этой трагедии, которые жили в ней, оказались способны соотносить ее с нормальным человеческим опытом, с положениями своей доктрины, своей логики, со своими жизнями. Ведь из заявлений всех пленных и перебежчиков (а среди них было некоторое количество испанских коммунистов, которые после краха красной Испании бежали в Россию, а несколько дней назад попали в плен на этом участке фронта) можно было выделить один неоспоримый факт: трагедия Ленинграда, с точки зрения коммуниста, являлась абсолютно естественным и логичным эпизодом классовой борьбы, в которой все с жесткой решимостью играли свою роль, не испытывая при этом ни малейшего чувства отвращения.
Меня всегда очень интересовал созданный коммунизмом тип человека. Во время своей поездки в Советскую Россию меня больше всего поразили не социальные и общественные достижения, не столько внешняя сторона этого коллективного общества, а его внутренние духовные качества, новый «тип человека», «человека-машины», эволюционировавшего за двадцать лет марксистской дисциплины, движения стахановцев, суровости ленинизма. Меня пораз