Репортер — страница 47 из 51

...Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта...

— Вот, — сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что-то мысль. — Возьмите.

— Это как понимать? Дарите, что ль?

— Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму...

— Не заставляйте меня отвечать вам резкостью... Вы участвовали в составлении письма?

— Какого? — в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение. У нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. — О чем вы еще?

— Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? «Разрушил семью, издевается над беременной женщиной, необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее...»

— Мама никогда не напишет такое письмо...

— Я его читал... Собственными глазами... Сожительство с Лизой Нарыш...

— Прекратите! — голос Ольги стал резким, пронзительным даже. — Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!

— Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?

— Перестаньте! — еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. — Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном мамочкином пальто ходила! Я помню, каким счастьем было для меня эскимо в воскресенье! Кто меня поставил на ноги? Кто заменил папочку? Кто?! Учителя? Кто выбивался из последних сил, чтобы дать мне образование?! Кто пережил ленинградскую блокаду? Вы? Или мама?! Кто остался сиротой в тринадцать лет? Кто вез санки с гробом брата на кладбище?! Вы знаете, что такое память?! Вы понимаете, что нельзя забыть нищету и голод! Понимаете?! Или нет?! Сначала дайте людям гарантии на будущее, а потом требуйте от всех честности! Или не мешайте верить в бога! Церковь тоже учит, что воровать грешно!

Я поднялся, зачем-то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:

— Вы когда-нибудь пожалеете о том, что не послушали меня... У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива — нереализованное воображение... Так вот, и на нее вышла гадалка — стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из-под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру... У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь «врагов народа», — она и отвела ее в клинику... Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство — глупо... Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет... Но Ивана вы потеряете... А это неразумно — отталкивать тех, кто вас любит... Неразумно... А может быть, и преступно...

XXXII. Я, Иван Варравин

Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце. Оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего-то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох — «с опаданием плеч», как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.

За дверью меня ждали: распахнулась сразу же. Молодой парень — в белой крахмальной рубашке и красном галстуке — показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:

— Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут...

Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.

— Проходите, Иван Игоревич, — сказал Бласенков, — гостем будете... Чайку изволите? Или кофэ?

— Благодарствуйте, — ответил я. — Не утруждайте себя хлопотами.

— Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили — то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас — лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах...

— Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?

— У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец! Во всем порядок... Нет, это только наши пареньки из лагерной охраны нам чай тайком на воле покупали — народ добр, отходчив сердцем, злобы таить не умеет...

— У меня к вам несколько вопросов... Ответите?

— А чего и не ответить? С превеликим удовольствием... От чаю наотрез отказываетесь?

— Наотрез.

— Брезгуете?

— Брезгую, — ответил я с облегчением, ибо он помог мне этим словом обрести спокойную снисходительность: вблизи его лицо не казалось столь вальяжным и моложавым, были заметны мелкие морщинки на впалых висках, он мучительно скрывал агрессивную тревожность глаз, но давалось ему это с трудом, — что-то в них то и дело подрагивало, они жили своей, особой жизнью, глаза вообще трудно подчиняются воле. Магическая фраза «посмотри мне в глаза» не нами выдумана — древними. Зеркало души как-никак...

— К вашим услугам, товарищ Варравин, готов отвечать...

— Мне бы хотелось узнать: при каких обстоятельствах вы попали к немцам?

— Шандарахнуло волной во время бомбежки об стену сарая, потерял сознание — вот и конец красноармейцу, — он вздохнул. — Вполне, кстати, типическая ситуация, большинство наших попадали в плен ранеными... Или если винтовок не было, не каждому ведь давали, сам, мол, у ганса отвоюй...

— А где это случилось?

— На Смоленщине... А деревню запамятовал, мы ж в нее только вошли, а тут — немец! Не пообвыклись даже, из огня да в полымя...

— Это было во время нашего отступления?

Бласенков медленно поднял на меня серые глаза, смотрел долго, неотрывно, а после странно подмигнул:

— Так ить, Иван Игоревич, война она и есть война, то они нас жмут, то мы их...

— Я к тому спрашиваю, чтобы понять: вас сразу угнали в лагерь или пришлось побыть какое-то время в той деревеньке?

— На второй день угнали, лишь только в себя пришел... Но эта тема слишком горька мне, Иван Игоревич... Об этом эпизоде меня три дня мотали в СМЕРШе, когда Красная Армия вызволила из гитлеровского концлагеря... Сначала у гитлеровцев страдал, потом у своих... Не хочется об этом говорить, ей-богу... Что у вас еще? К вашим услугам...

— Когда вы служили пропагандистом в армии Власова, кто...

Бласенков перебил меня:

— Одна минуточка! Я бы просил вас иначе сформулировать вопрос: «Когда вы были внедрены патриотическим советским подпольем в ряды власовцев, как долго работали так называемым пропагандистом?» На такой вопрос я вам отвечу.

Ах ты, моя пташенька, подумал я, вот ты и попался!

— Принимаю поправку... Считайте, что я задал вам именно такой вопрос.

— После того как мне, обманув бдительность нацистов, удалось пробраться в пропагандистскую роту Русской освободительной армии и наладить связь с волей, я работал пять месяцев...

— С кем осуществляли связь на воле?

— Думаете, назову имена патриотов?! Да они, может, по сей день живут в Западном Берлине! Хотите, чтоб людей вздернули на дыбу?!

— Почему же? Таких людей надо награждать... Мы награждаем героев Сопротивления и в Бельгии, и в Норвегии, как-никак страны НАТО, а Западный Берлин — особый город...

— А неофашисты?! Нет, нет, если вызовут в компетентные органы, я открою имена, а так — увольте, я берегу друзей по совместной антифашистской борьбе...

— А кто направил вас на внедрение к Власову?

— Извеков Анатолий Кириллович, старший политрук, царствие ему небесное...

— Когда погиб товарищ Извеков?

— В сталинских лагерях он погиб, Иван Игоревич... Вместо Золотой Звезды получил четвертак...

— Где именно, не знаете?

— Где-то в Сибири...

— Откуда вам это известно?

— Слушайте, Иван Игоревич, а ведь вы меня вроде бы допрашиваете! Меня много допрашивали, надоело, раны бередит, рождает горькие воспоминания, за прожитую жизнь становится горько...

И я решил ударить:

— Анатолий Кириллович Извеков жив.

Я никогда не думал, что можно так медленно, тяжело и ненавидяще поднимать веки. Не глаза, нет, именно веки, которые, видимо, сделались у него свинцовыми.

— Где он?

— А я-то думал, вы радость не сможете сдержать... Думал, сразу попросите меня соединить его с вами...

Бласенков как бы смял себя, подвинулся ко мне, скорбно опустив уголки рта:

— Я вам не артист, Иван Игоревич, а солдат... Каждый по-своему радость выказывает... Хотите всех под одну гребенку расчесать. Не выйдет... Я принял вас, отвечаю вам, тактично отвечаю, но и вы извольте соблюдать нормы приличия... Пошли, позвоним Извекову, телефон на кухне.

— Позвонить ему мы не сможем... Он жив в моей памяти... В нашей памяти... Его могилу недавно обнаружили представители Союза немецкой молодежи ГДР... И его предсмертные записки... О том, как и почему он попал в гестапо... Похоронен он возле Берлина, неподалеку от Цоссена, в семи километрах от штаб-квартиры Власова...

Бласенков сокрушенно покачал головой:

— Что, в нынешней журналистике допустимы и такие приемы?

— Какие именно?

— Да вот такие... Игра на нервах... Провокация даже, я бы сказал...

Он по-прежнему смотрел на меня из-под век, ставших свинцово-неподъемными, смотрел с нескрываемой уже ненавистью. Однако я понимал, что теперь ему этот разговор тоже необходим, может быть, даже больше, чем мне. Поговорим.

— Что-нибудь еще у вас есть? У меня тоже имеет место быть желание поспрашивать вас кое о чем.

— Пожалуйста.

— Что за дело инженера Горенкова вы помянули на диспуте в клубе? Я читал намедни статью Эдмонда Осинина о строителе Горенкове... Это одно и то же лицо? Или разные?