Решающий шаг — страница 48 из 101

— Безжалостно, бабуля? Но ведь это так и есть…

— Безжалостно, внученька, ох безжалостно… Хотела ты этого или нет, а в этих словах и в мой адрес упрек различить не так уж и трудно — зажилась, старуха, места молодым не хватает! Пока мы с тобой в одной комнате спали, это было не так заметно, а теперь я не знаю…

Голос Елены Игнатьевны дрогнул.

— Что ты такое говоришь, мама, — возмутилась Мария Осиповна. — Чепуха какая-то. Мы все тебя горячо любим, и тебе это прекрасно известно… При чем тут то, что вы с Дашей спали в одной комнате?!

— И еще, Дашенька, это было безжалостно потому, — Елена Игнатьевна обратила на слова дочери не больше внимания, чем на реплики зятя, — что в эту горестную для всех нас минуту, когда в один миг рушились наши представления о будущем семьи, ты рассуждала так… деловито, так… категорически. Только человек, ставший чужим, мог говорить таким образом. Вспомни только, каким тоном рассказала ты нам свою историю: словно она с кем-то другим приключилась… Спокойненько так, без боли… Хоть бы слезинку проронила…

— Да при чем тут боль и слезы? — искренне недоумевала Даша. — Кажется, не случилось ничего плохого. Я выхожу замуж, как все другие…

— А вот и нет! А вот и не как все! В церковь же вы не пойдете венчаться, верно? А во дворец вас не возьмут, значит, праздника ни у тебя, ни у нас не будет. Разве к такому замужеству я тебя готовила? Да это же стыд и позор! И платья белого ты себе шить не станешь, верно? Незачем вроде, раз вы уже так давно вместе — а мне-то невдомек, старой дуре, и ты хороша — ни звука бабке, ни полслова… Виктор Захарович такой хороший работник… общественник… заботливый… не знаю что… Позаботился! Эх… Лишил он тебя праздника, который женщина до самой могилы помнит. Тебе тут мать изображала, как меня твой дед бросил. Так ты что думаешь, я его потасканным пьянчужкой помню, с редкими волосенками и пустой улыбочкой на дрожащих губах? Как бы не так! Он в моей памяти таким остался, каким в день свадьбы был — молодым красавцем, в черной паре от приличного портного, весельчаком, балагуром — час мог заставить всю компанию кататься по полу от смеха, — танцором из самых первых… А ты — «выхожу замуж»… Что сама-то вспоминать станешь? Речи, что над его могилой скажут?!.

Н-да… Зря, похоже, я радовался… Елена Игнатьевна не лучше остальных оказалась, только что в другую дудку дудит…

И снова поползло на меня видение: на полузакрытой белесой двери в коридор явственно проступает гигантская фотография…


старинное фото, вернее, кажущееся теперь старинным;

коричневый фон;

впереди — белый атласный пуфик, дальше пальмы, задник — уходящая вверх мраморная лестница;

на пуфике восседает дородный молодой человек в черном костюме, накрахмаленном воротничке, белом галстуке и с белой астрой в петлице;

на левом колене он держит юную, но полновесную уже особу в подвенечном наряде, с букетом, в руке;

еще один букет небрежно брошен к ее ногам, оба напряженно глядят в одну точку


На следующий день я дежурила по пищеблоку. И вот, когда после ужина я заканчивала уборку, в ту часть избы, что служила нам столовой, вошел Виктор Захарович. Его лицо показалось мне уже не просто побледневшим, как накануне, а смертельно бледным, белым — такие маски «живых покойников» я видела в каком-то брехтовском спектакле. Я испугалась немного, но и обрадовалась, жутко обрадовалась.

— Я пришел против своей воли, Дарья Аркадьевна, но другого выхода у меня нет… Чтобы окончательно не выглядеть трусом в ваших глазах, я обязан высказаться до конца, а там — будь что будет…

Он говорил очень медленно, словно тут же обдумывал каждое слово и еще принуждал себя произнести обдуманное вслух.

— Обязан сказать вам внятно, что глубоко и сильно люблю вас — надеюсь, более чем годовая проверка выглядит достаточно убедительной и для вас… И еще скажу, что для меня было бы великим счастьем, если бы вы были рядом со мной — на любых основаниях, на каких вы только пожелаете… Что тогда появился бы смысл и свет в моем бессмысленном существовании, радость в моем безрадостном одиночестве…

Он подошел ко мне вплотную, вынул у меня кастрюлю из рук — я машинально продолжала вытирать ее, — осторожно поставил кастрюлю на стол и обнял меня за плечи… Такой, какой я была в тот момент: с полотенцем в руке, в засаленном переднике, вспотевшую, со сбившейся набок косынкой на растрепанных волосах.

— Я должен был отчетливо изложить вам все это; вы могли и не понимать, что с моей стороны это не блажь, что вы значите для меня необыкновенно много. Всю ночь и весь день сегодня я упрекал себя за то, что не сказал вам вчера все как есть, и понял, что откладывать дальше нельзя… Промедление смерти подобно…

Он улыбнулся наконец, хоть и грустно, но все же улыбнулся.

— Не стану торопить вас с ответом, — он легонько прижал меня к себе, мне пришлось поднять голову, чтобы не уткнуться лицом ему в грудь, и он глубоко заглянул мне в глаза, — только, если можно, пусть этот ответ будет окончательным. Понимаете? Так или так…

И опять стояла тишина, только гулко билось у самого моего уха его сердце; если правда, что размеры сердца человека соответствуют размерам его кулака, сердце у Севастьянова должно быть большое. Все, о чем я думала целый год и всю бессонную ночь накануне, — все отхлынуло вдруг, ушло, как морская волна, и я, встав на цыпочки, вытянувшись, как только могла, зажмурив глаза — на этот раз их зажмурила я! — поцеловала его. Мой неумелый поцелуй пришелся ему в подбородок, но мимолетное ощущение неловкости сразу же захлебнулось в клокочущей радости: он склонился мне навстречу.

Я кое-как кончила уборку; Севастьянов умело помогал мне, не произнеся больше ни слова. Потом мы оделись потеплее, он захватил старенькую плащ-палатку, и мы ушли далеко в лес. На фронте ему не раз приходилось ночевать в осеннем и даже зимнем лесу; нам совсем не было холодно, и вернулись мы только к утру. Туман стоял, все еще спали.

Смертельно уставшая, я вышла все-таки на работу, хоть он и предлагал мне остаться дома и выспаться; кажется, Севастьянов впервые в жизни готов был поступиться своими принципами, но я конечно же не хотела, чтобы он делал это ради меня. Все утро жизнь медленно плыла куда-то мимо, но я ни разу не потупила ввалившихся глаз.

Так началось наше счастье. Мы старательно оберегали его, прятали от окружающих — на работе так никто ничего и не узнал. Не узнали и дома, и сейчас не знают. Чувствуют, конечно, что в моей жизни что-то происходит, но понять ничего не могут, а прямо не спрашивают. Чудаки! Спросили бы, я бы врать не стала, а самой начинать такой разговор…

Оттенок таинственности заставлял нас только сильнее тянуться друг к другу, проклинать каждый день и каждый вечер, когда мы не могли быть вместе: мои семейные обязанности и моя учеба отнимали у меня гораздо больше времени, чем мне того хотелось… А нам было так хорошо вдвоем, и никого больше не нужно.

Впрочем, это время было для нас не простым не только потому, что иногда приходилось насильственно отрываться друг от друга. Мы не сразу притерлись друг к другу, хотя я шла навстречу любви с улыбкой, так воспитала меня бабушка. Характеры, опыт — все было разное. Мне иногда начинало казаться, что я слишком ему подчиняюсь, теряю с таким трудом завоеванную дома независимость, что этот мудрый человек, пусть необыкновенно мне близкий, занял место родителей, а я, словно маленькая девочка… Ну и выкидывала коленце, ставившее его в тупик, заставлявшее нервничать, да еще как, приводившее в отчаяние. А то он принимался ни с того ни с сего ревновать меня — не к мужчинам, к подругам, не могла же я совсем от них отвернуться, тем более, что им я тоже не решалась пока сказать, — и тогда он пускался в чудачества, в безумства, вызывавшие, естественно, ответную реакцию…

Был период, когда его стали одолевать сомнения. Вернувшись однажды из командировки, он заявил, что все обдумал, что нам следует расстаться, и чем скорее, тем лучше, что он не имеет права калечить мою судьбу, что мне нужна нормальная семья, что я слишком еще молода и сама не понимаю, что делаю, а он должен быть умнее — ведь если с ним что случится, я останусь одна-одинешенька в целом мире… Упорно, с каким-то безнадежным отчаянием отклонял он все мои возражения, даже слезы не могли убедить его, и только в один поздний вечер, почти ночью, когда я, задержавшись в библиотеке, обнаружила его, окоченевшего и несчастного, в аллейке, прилегающей к нашему дому, знаете, там, за сиреневыми кустами, он сдался.

Мне странно было видеть его страдающим из-за меня. Странно — и радостно. Эти трудные недели и это примирение еще больше сблизили нас, если это только было возможно. Тогда-то мы и решили пожениться.

Вы, конечно, спросите меня, к чему мы так долго прятали наше чувство. Отвечу, как могу. Вначале я сама не была ни в чем до конца уверена и не хотела торопиться с выводами. Мысли и ощущения, лежащие на поверхности, цепко держали меня: что подумают, что станут говорить, не попытаются ли раздуть какую-нибудь дурацкую историю, способную повредить и ему и мне… Кроме того, как раз в это время один подобный случай обсуждался в нашей семье, и весьма недвусмысленные высказывания родителей не только укрепили меня в моих сомнениях, но и дали отчетливо понять, что на их сочувствие мне рассчитывать никак не следует.

И вот в этом, пожалуй, главная причина моего молчания. Я же их всех люблю, они — часть меня самой, и я никак не хотела бы причинить им боль. Получается, что я своей рукой должна взорвать покой дорогих мне людей, — к этому я до сих пор не готова. Хотя… эта двойная жизнь так тяготит меня, что, скорее всего, получив диплом как свидетельство своей «взрослости», я решусь сказать им наконец правду.

Другого выхода у меня нет.


— Вот, полюбуйся, — понимая, что заседание идет к неизбежному концу, Аркадий Владимирович говорил теперь торопливо, словно стремясь уложиться в регламент. — Полюбуйся, дорогая Маша, — вот они, плоды твоего воспитания! Ты постоянно пилила меня за строгость, обзывала придирой, брюзгой, занудой. Ах, натура девочки должна развиваться спонтанно, ах, не надо ее ни к чему принуждать, ах, Макаренко безнадежно устарел, а вот доктор Спок… Ты словно забыла о таинственной русской душе, не укладывающейся ни в какие рамки. Вот она — самая таинственная из всех! Сидит перед тобой на стулике, поджав ножки, — наша дочь, наше с тобой создание. Что ты понимаешь в ее психологии, позволь тебя спросить? Что для тебя ее душа — потемки? А?! От