— Хозяева… заявились… — Объясняю ему и вроде успокаиваюсь. — Вчера был крайний срок…
— Ну, пошли, — говорит Иван Семенович.
— Куда?
— К тебе…
— Зачем?.. Я боюсь…
— Пойдем, пойдем. Освободим комнату. Вещичек много ли?
— Нет… Да куда же я денусь?
— Там видно будет… Пошли.
Верите, нет ли, всю жизнь мою осветило это его «пошли». Не стал прикидывать, раздумывать, подсчитывать «за» и «против». Надо — значит, надо. И я так потом старалась жить.
Идем, общих знакомых по госпиталю вспоминаем. И такое странное ощущение — словно мы по-прежнему вместе работаем, словно не кончилось страшное и святое военное время и не осталась я одна, никому не нужная… Про слезы думать забыла.
Приходим. Меня уже поджидают трое. Хозяин. Его шофер. И один из жилконторы. Только я вошла — накинулись. Но вот следом появился Иван Семенович, и они затихли мгновенно, как в сказке. Сам вид его внушал уважение — так он всегда держался. Когда я слышу слова «интеллигентный человек», я вспоминаю Ивана Семеновича.
Он велел мне собираться, а сам спокойно, внушительно стал говорить что-то этим людям, и ни малейшего шума больше не возникло.
Потом повел меня к себе. Кроме двух небольших комнат, в их квартире имелся еще такой тупичок, из куска коридора, с окошком; квартира была деленая. В тупичке стояла кровать, смешной старенький письменный стол на пузатеньких ножках и книжный шкаф в нише. Между столом и кроватью оставалась узкая полоска пола.
Иван Семенович поставил мою сумку на эту полоску.
— Комнатка сына, — сказал тихо.
— А где он сам?
— Был… на фронте… теперь его нет…
Я прижалась лицом к его шинели. Он погладил меня по волосам.
— Живи пока тут, — и вышел.
Я прожила у них около года. Сейчас вот ездила, зашла во двор, хотела на свое бывшее окошко поглядеть, а там — небо: при капитальном ремонте часть дома, где находился тупичок, ликвидировали.
Иван Семенович и Наталья Васильевна отогрели меня. Подкормили, как могли, — у меня к этому времени уже и карточек не было…
Доктор за все мои дела взялся. Справку мы получили в каком-то управлении, медаль мне выдали «За доблестный труд». И учиться на медсестру он меня устроил: пообещал, что общие предметы мы подгоним и за семь классов я сдам. Помог, сдала — но уже после. И комнату мне выделили. Только это еще не все…
Часто и помногу беседуя с людьми, я давно приноровился отбирать из их пространных, как правило, речей лишь самое существенное. Мне вовсе не сложно регистрировать общий смысл этой трагической и трогательной истории, но вслушиваться так же внимательно в ее перипетии, так же тщательно пропускать через сознание каждое словечко я давно уже не могу.
Не могу с того момента, как прозвучало ничем не выделенное, простецкое, обыденное «тетя Паша».
Так вот что подстерегало меня за бесхитростным повествованием о Памяти и Забвении! Вот что мелькало то тут, то там, подкрадываясь все ближе! Воспоминание о неплаченном долге разом выбилось на поверхность и отшвырнуло на задний план и Боброва с его колымагой, и знаменитый заповедник, где меня, вероятно, перестали уже ждать, и этот населенный пункт, даже название которого не было мне вчера известно… В хаосе из автомобильных деталей, парикмахерских, проповедей в парке, добрых намерений, черствых людей, во всей этой околесице, бесчинствовавшей вокруг, пинавшей, молотившей мое притупленное бессонной ночью сознание, возникло наконец прочное звено, — ухватившись за него, мне, быть может, удастся вытянуть самого себя из безнадежно запутавшихся бредовых обстоятельств.
Да, но к а к о е это звено!
Грусть и стыд охватили меня. Сердце заныло, зато дышать стало легче, на удивление легче.
Все сошлось… все совпало…
Как и у каждого, у меня за долгую жизнь накопилось порядочно неоплаченных долгов. Но этот долг — святой, главный…
Еще одна женщина, тихая, совсем уже старенькая, незримо подсела к нам на скамью, рядом с этой одержимой. Они в д в о е м взывали к тому, что оставалось во мне с детства, и застали меня врасплох, прижали к стенке… Я растерялся, я обозлился на самого себя. Чего стоит карьера журналиста, хваленый профессионализм газетчика, очеркиста, если я, дожив до седых волос, не удосужился совершить то простое и естественное, что почитал когда-то непреложным? Самодовольный, напыщенный индюк… А как собирался ты обойтись с этой очарованной душой? Залепил бы красиво пластырем ее рану — что-нибудь вроде «как прекрасно, что вы сами все это помните, берегите, пусть останется вашим заветным»?.. Не то вообще отфутболил бы кому-нибудь другому? Пижон несчастный…
Всех слов, какими я заклеймил себя за одну минуту, я воспроизвести здесь не берусь.
Я вновь взглянул на изможденное, со следами слез, лицо, на кудерьки, которые бездумно трепал ветер, и неожиданно подумал, что если с ленинградским писателем она, пересилив отчаянную робость, беседовала, все еще надеясь, что отыщется возможность решить дело нормальным, общепринятым путем (не знаю, правда, можно ли так выразиться в д а н н о м случае), то теперь, после бессмысленных выступлений в парке, после такого несомненного фиаско, я был для нее уже точно последней соломинкой. Вот почему она до конца мне открылась.
Последняя соломинка — первый встречный…
И первым встречным был на этот раз не кто-то там, не добряк шофер, пожертвовавший нам стекло, а я сам…
Я — сам.
Осознав все это, я прервал ее рассказ на полуслове и обратился к ней, точнее, к н и м о б е и м, как мог увереннее и хладнокровнее, желая, чтобы они сразу и безусловно поверили мне; так говорят с обиженными детьми и тяжело больными взрослыми.
Предварительно я спросил:
— Простите, как ваше отчество?
— Степановна…
Я сказал:
— Я выслушал вас внимательно, Евгения Степановна, выслушайте и вы меня. Я журналист, живу и работаю в Москве. Могу я рассчитывать на ваше доверие?
Она кивнула.
— Так вот… Допустим, все ваши собеседники оказались черствыми людьми. Это ничего не меняет: они были правы, как ни грустно… Только не перебивайте меня, пожалуйста, мы никогда не кончим, а мне предстоит еще далекий путь… Не существует возможности хранить память о каждом человеке…
— О каждом д о с т о й н о м человеке!
— А кому мы поручим отделять чистых от нечистых? Как обеспечим беспристрастие?.. Но и о действительно достойных помнить невозможно — сколько их наберется: тьма… Проще, наверное, всех воскресить, как предлагал один чудак…
— Воскресить?! Как прекрасно…
— Не уверен. Противоестественная идея. Так же, как и ваша, между прочим. Природа склонна заменять все умершее новым, а не цепляться за то, что отжило свой век…
— Как вы суровы!
— Такое у меня ремесло. Но поймите правильно: я вовсе не хочу сказать, что не, сочувствую вашему стремлению. Если в каждом данном случае его удастся осуществить, то — почему бы и нет?
— Почему бы и нет… — повторила она.
— Я прочту еще, если позволите, письма Ивана Семеновича. Это ведь то, чего вы желали?
Она вновь кивнула.
— Не исключено, что я упомяну его имя в каком-нибудь материале.
— Могут и… напечатать?.. — она слушала меня затаив дыхание и задала свой вопрос так же, не дыша.
— Не знаю, не знаю… Ничего обещать не могу. Возможно, все останется в рукописи, если даже и напишется. Но я даю вам слово в любом случае помнить об Иване Семеновиче, а когда пробьет мой час, я постараюсь успеть передать эту память другому, помоложе, — написанное всегда легче передать. Вот мы и отодвинем, насколько удастся, его окончательную смерть. Годится?
Она прикрыла глаза. Неуверенно коснулась рукой моего плеча, словно желая убедиться, живой ли я. Губы ее шептали что-то.
— Как вы сказали? — переспросил я, бережно накрыв ладонью, у себя на плече, ее пальцы, как будто это была рука той, другой женщины, м о е й тети Паши.
— Наконец! — произнесла она отчетливо и открыла глаза. — Наконец!
Мы движемся дальше. Боброву удалось наладить сцепление, и все же он старается пореже им пользоваться.
Я рассеянно гляжу по сторонам.
Одну из моих собеседниц я успокоил, кажется. Нехитрая штука: выслушал, посочувствовал, все стало на место…
С другой серьезнее. Я даже обернулся непроизвольно, когда мы отъезжали: нет ли ее на заднем сиденье?
Другая… Тоже одинокая, хоть жила она вроде бы в нашей семье. Дальняя родственница, троюродная тетка отца, тетя Паша стушевалась сразу же, едва в том самом небогатом провинциальном домике, что привиделся мне утром, появилась молодая женщина, властная и непреклонная, — моя мать. С первого дня заявив о себе, она подмяла слабовольного, избегавшего сцен отца, а тете Паше отвела роль домработницы.
Та не протестовала…
Избалованная, капризная, мать не любила хозяйства и совсем не занималась мной, своим единственным чадом; я никак не мог отделаться от ощущения, что постоянно ей чем-то мешаю. Она стыдилась скромности нашего существования, считала неудачником отца, терпеливо преподававшего биологию в средней школе, не выносила его друзей и коллег. Бедняги не смели появляться у нас чаще, чем раз в год, когда отмечался папин день рождения и тетя Паша, «как бывало», пекла огромные, во весь стол, пироги, а ее любезное «Мое почтеньице!» встречало каждого гостя.
Этого праздника мама не посмела у нас отнять.
Свой заработок машинистки она тратила исключительно на туалеты, страшно безвкусные с моей мальчишеской точки зрения, бесцеремонно уходила из дому одна, посещала подруг, умевших жить «насыщенно и интересно», бывала на каких-то вечеринках — отец избегал их, да, похоже, и средств не имел, чтобы «соответствовать». Происходили объяснения, некоторые на моих глазах, — принято же считать, что дети ничего не смыслят… Отец, неизменно миролюбиво, стремился приохотить мать к тому, что любил сам — стихам, музыке, садоводству, — а она каждый раз в ответ угрожала разводом. Каждый раз. Я никак не мог понять, почему бы отцу не согласиться на пресловутый «развод», — мне ничего не говорило это жесткое, тупое слово, спросить я стеснялся, чтобы не выдать родительской тайны посторонним, — не остаться со мной и тетей Пашей, не зажить спокойно и уютно.