А эта — самая румяная.
А эта — самая белая.
А эта — самая добрая.
А эта — самая нежная.
А эта — самая ласковая.
А эта — самая милая.
А эта — самая послушная.
А эта — самая веселая.
А эта — самая грамотная.
А эта — самая мудрая.
А эта — самая хитрая».
За свою жизнь наш герой перебрал чуть ли не все эти идеалы. Начал еще мальчишкой, в школе, с Самой Красивой. Потом была Самая Нежная, считавшая его неисправимым мечтателем. Потом были и Милая и Веселая — а как же! Самых Грамотных было несколько — поветрие века, — были и всякие другие, вплоть до Самой Мудрой, ставшей его женой и матерью его дочки, но только к пятидесяти годам он понял наконец, что всю жизнь бессознательно ждал Самую Добрую — и вот тогда он ушел из дома.
Он не оставался один, в его жизнь продолжали входить женщины, одни — деликатно постучав, потупя взор, другие — толчком распахнув дверь, поддергивая на ходу брюки, но ни одна из этих женщин не осталась в его жизни насовсем.
Почему?
Потому ли, что доброта казалась им чем-то слишком уж наивным и несовременным, слишком несоответствующим тому пониманию любви, в каком их воспитали; искусство наших дней из кожи вон лезет, отгораживаясь глухой стеной от реально происходящих в каждом человеке, частице природы, процессов, навязывая читателям и зрителям вместо этого некие умозрительно выработанные стандарты, в том числе идеал любви, сконструированный то ли отшельником, то ли лицемером, то ли попросту заклятым врагом рода человеческого.
Или потому, может быть, что в каждой вновь входившей он подсознательно искал некое подобие любимой дочери — как когда-то в молодости надеялся, что любая женщина будет с ним так же ласкова, как была мать? С трепетом вглядывался он в лицо, гладил покорные вроде бы волосы, вслушивался в биение сердца…
Тщетно. Ни одна из незнакомок не была готова к тому, чтобы заменить ему дочь-подругу; он задыхался от тоски по ней.
Раньше другие силы придавали ему необходимое ускорение: верность долгу, жажда успеха, самолюбие, необходимость заработать денег. Теперь все это ушло, с ним оставалась только тоска.
Как ни странно, тоска оказалась столь могучим стимулом, что за несколько лет разлуки с дочерью ему удалось свершить чуть ли не больше, чем за всю предшествовавшую жизнь.
Когда она подросла, расцвела, превратилась в девушку, я полюбил делать ей подарки, теперь уже не слона или куклу, не игру какую-нибудь бессмысленно-замысловатую, а ж е н с к и е подарки. Если в годы ее детства я настаивал на подчеркнутой скромности ее нарядов, теперь я своими руками разрушал этот круг. Балуя ее — балуя самого себя, — я не боялся, что у нее закружится голова; основа, мне казалось, была заложена.
Я часто ездил в научные командировки за границу и каждый раз привозил что-нибудь сногсшибательное для нее. Я делал подарки и жене, и себя не забывал, разумеется, и родственников, и близких друзей, но то, что я привозил нашей девочке, бывало труднее всего разыскать. Наимоднейшие сапоги — наша промышленность осваивала что-либо подобное год-полтора спустя, — свитерочек какой-нибудь «попсовый», французские духи, крохотный складной зонтик — такого не могло быть еще ни у одной подруги…
Мне доставляло безмерную радость наблюдать, как загораются глаза дочки, когда мы вместе принимались разбирать в утро моего приезда чемодан — для нас обоих дело было не столько в ценности или практичности подарка, хотя и это не сбрасывалось со счетов, сколько в самом факте вручения мною ей чего-то, доставлявшего ей удовольствие. Совсем так же постанывали мы от восторга, отламывая кусочек «шоколадной» стены в далеком детстве.
В это же примерно время она стала занимать все более прочное место в обществе, собиравшемся у нас дома. Я видел, как интересна ей острота наших споров, как пробуждают они ее, словно спящую красавицу, как тянется она к каждому свежему человеку в ожидании свежих мыслей или хотя бы слов, как умеет при этом оценить ум одного, веселье и общительность другого, непримиримость третьего… Долгими субботними вечерами на даче, когда часть гостей оставалась ночевать и застолье и беседы наши затягивались далеко за полночь, я всегда оставлял дочке свободу выбора: интересно — сиди с нами, скучно — беги спать. Чаще всего она оставалась до конца; со временем я стал просить ее об этом, и друзья присоединялись, все до единого, — таким приятным, таким интересным и необходимым было для нас ее общество.
Уже тогда она стала человеком, отсутствие которого не остается незамеченным.
Вроде бы все, как надо, а я ни в чем не уверен.
Я не могу сказать, что мне не в чем упрекнуть себя.
У каждого из нас бывают кошмары, даже у тех бодрячков, что похваляются железным здоровьем и непоколебимой верой в то, что они все в жизни делали верно.
Немалое место в моих кошмарах занимают недоумения: а что, если мой нажим на хрупкое, юное существо был слишком настойчивым? Что, если я невольно препятствовал свободному и непринужденному развитию ее склонностей, способностей, талантов? В чем-то способствовал, но в чем-то и препятствовал в то же время. Выводя девочку на широкую дорогу, не увел ли я ее с той единственной тропинки, которая только и могла привести к вершине — творческой, служебной, семейной, какой угодно еще е е вершине?..
Ответа на эти недоумения, очевидно, не существует, ибо проверить, «что было бы, если бы», в данном случае невозможно. И все же сомнения грызут меня потихоньку: если все это хоть отчасти так и, главное, если она ощущает сейчас, что в ее детстве были нарушены какие-то драгоценные соотношения, свойственные т о л ь к о е й о д н о й, — тогда это непростительно, конечно.
Стертая фраза: я воспитывал ее, как умел, примерно так воспитывали меня самого — оправданием служить не может.
Как часто человек, не желающий больше существовать под тончайшей пленкой лжи, оказывается беззащитен и без суда и следствия провозглашается преступником. Ложь — словно особого рода костюм, купленный по знакомству, словно облегающее трико из прочной, шелковистой ткани; натянув его, легко выскользнуть из самой двусмысленной ситуации: за тебя же не зацепиться, ты ужом вьешься, — обвинения, справедливые и нет, так и отскакивают… Ну а если кто и заметит, что ты прилгнул, он, скорее всего, простит тебе этот грешок, он и сам держится тем же, сам изворачивается и привык считать это нормой; все, кто лгут, независимо от занимаемого положения, неизбежно становятся сообщниками — одним миром мазаны. Люди честные — разобщены, те, кто преступает черту, — солидарны.
Но стоит тебе сказать — баста! — стоит смыть решительным движением пленку, стащить с себя и выбросить душное трико, в котором тело совсем не дышит, стоит с гордостью подумать: «Теперь-то я наконец…» — как немедля обнаружится, что единственное, чего ты реально достиг, став праведником, это то, что теперь ты как-то особенно уязвим, что тебе легко могут приписать любое злодеяние местного масштаба, любое надругательство над святыней, любую ошибку, любое отражение чужой ошибки, что, не дав тебе не то что оправдаться, а просто рта раскрыть, на твой счет заносят недоразумения, в которых ты повинен ничуть не больше, чем противная сторона. Оправдаться удается в одном случае из десяти, не чаще, да и то нечто этакое всегда останется — обрывочки, обрывочки липкой паутины, — даже в памяти друзей останется, о всех прочих и говорить нечего: за-фик-си-ро-ва-но!
Слова правды слишком часто звучат менее правдоподобно, чем слова лжи…
Ему повезло: мало кто из друзей осудил его за уход из дома, хотя кое-кого он все же недосчитался. Другие, напротив, стали оказывать ему больше внимания. Были и такие, что втайне завидовали ему, свершившему то, на что они сами никак не решались; эти приглядывались, теребили его, расспрашивали, их все интересовало в его одинокой жизни, он стал для них чем-то вроде подопытного кролика. Друзья, одинаково близкие и с ним, и с его женой, несмотря ни на что, лелеяли надежду, что он вернется в семью и тогда их дом вновь обретет былую силу, и славу, и уют.
Чудаки… Они не понимали, что исполненные достоинства и взаимного доверия отношения, существовавшие в этой семье раньше и придававшие ей прочность, требовали особой точки отсчета, исключавшей компромиссы. Они не могли знать, кроме того, что эта точка отсчета была заведена еще отцом его жены, человеком во многих отношениях незаурядным. Широта взглядов и деликатность тестя создавали в его доме такую удивительную атмосферу доброжелательности и сплоченности, что воспитание дочерей осуществлялось как бы само собой; ни в каком особом «давлении», ни в придирчивой строгости не было нужды.
Когда он впервые появился в доме тестя, младшая сестра его будущей жены училась еще в школе. Умница, спортсменка, мастерица на все руки, она отличалась обостренным правдолюбием, что доставляло ей немало неприятностей во «внешнем мире», а также крайней застенчивостью. Она без памяти любила старшую сестру, а к нему долго исподволь присматривалась; она не сразу и не просто сходилась с людьми.
Шли годы. «Младшая» кончила школу, естественный факультет университета, вышла замуж, оказалась прекрасной матерью семейства и хозяйкой, но и о науке не забывала; как и у отца, у нее на все хватало времени. После смерти родителей сестры сплотились еще более; жили они теперь раздельно, но несколько месяцев в году обязательно проводили вместе — на оставленной отцом даче.
Когда в семье «старшей» произошел взрыв, виновнику катастрофы, помимо прочего, грозило молчаливое обвинение в измене памяти тестя — кроме всего, еще и это испытание. Уходя из дома, он как бы поднимал руку на их общую святыню. Между тем…
Между тем лишь немногие из друзей, последователей, почитателей и учеников этого замечательного человека — при его жизни их было, напротив, очень много — так же долго оставались верны его памяти, как я.
Будучи неизлечимо болен и не сомневаясь в том, что конец близок, он, за несколько часов до смерти, пожелал говорить со мной с глазу на глаз. О чем мы тогда говорили, я не рассказывал никому, даже жене, не стану излагать это и сейчас — пусть уйдет со мной, останется неприкосновенным таинством, как те заветные словечки, которые мы с дочкой шептали когда-то друг другу. Замечу только, что, когда я вышел от него, по лицу моему ручьем текли слезы — я не смел утирать их, сидя рядом с его кроватью. В полубессознательном состоянии сделал я несколько шагов по широкому коридору клиники — кафельный пол был там, шашечками, я видел только пол, — и очнулся лишь, когда дежурный, врач, ни на шаг не отходивший от дверей палаты, где умирал его учитель, догнал меня и вложил мне в руку марлевую салфетку.