Няня принадлежала к семье переселенцев, покинувших онемеченную Чехию ради славянской, богатой пашнями, гостеприимной России; в шестидесятых годах прошлого века множество чешских семей осело на Волыни, в Крыму, на Северном Кавказе. Уж такой, казалось бы, небольшой народ эти чехи, а не сиделось им на собственной прекрасной земле. Огромные фургоны чешских возчиков привыкли колесить по Европе, не оплетенной еще стальными змеями железных дорог; чешские каменщики отстраивали после пожаров немецкие города; чешские странствующие ремесленники доходили чуть ли не до Урала, а торговцы пробирались и в Сибирь; ни один крупный бродячий цирк девятнадцатого века не обходился без чехов — трубачей, униформистов, шталмейстеров.
Чешские трубы мягко звучали и в лучших оркестрах мира; выдающиеся чешские музыканты помогали мужанию нашей музыкальной культуры, — имя Эдуарда Направника, ставшего русским композитором, осталось сверкать, после его смерти, на голубом бархате Мариинского театра в городе Санкт-Петербурге, имя скрипача Франтишека Ступки значится на дверях аудитории номер девять Одесской консерватории. Чешские учителя гимнастики вовлекали в движение «Сокола» тысячи молодых людей во всем мире; изящные и легкие спортивные туфли мы поныне называем «чешками»…
Непоседливый, талантливый, энергичный народ. Я смутно помню мать своей няни, сухонькую, сгорбленную старушку с бронзовыми от крымского солнца морщинами на лице, строгую и хлопотливую, слово которой было законом для всего многочисленного семейства. Она родилась еще в Чехии, приехала в Россию молодой женщиной и всю жизнь пересыпала русскую речь диалектальными чешскими словечками; их было куда меньше в речи следующего поколения — няни, ее сестер и братьев; третье и четвертое колено, нянины племянники и внуки — своих детей у нее не было, — этих словечек не знают совсем.
Когда няня пришла в нашу семью, ей было за тридцать, а мне немногим более двух месяцев, так что описать процесс «срастания» я не могу. Судя по рассказам очевидцев, процесс этот проходил мучительно, ибо и бабушка, и мама обладали характерами достаточно самостоятельными, а бабушка привыкла к тому же, чтобы в симферопольском домике, где прошло еще мамино детство, ей никто не перечил.
У няни же на все была своя точка зрения. Кажется, несколько раз она порывалась уйти, но черноглазый малыш сразу прилип к ласковой, никогда не кричавшей и охотно подкармливавшей его козьим молоком женщине, а ей было жаль и казалось недобросовестным оставить совсем еще несмышленого мальчика на двух бестолковых интеллигенток. Словом, когда два года спустя наше семейство, уже без бабушки, собралось в столичный тогда Харьков, няня поехала с нами, покинув и Крым — «пески туманные», любила она говорить, — и всю свою многочисленную чешскую родню.
Из харьковской нашей жизни я уже смутно помню кое-что, главным же образом — катанье на служебном автомобиле отца. Машина полагалась отцу на двоих с его начальником, у начальника была дочка Лелька, постарше меня, а у Лельки нянюшка, значительно моложе моей. Вот в этой-то второй няне и был заинтересован шофер роскошной открытой машины, охотно катавший нас четверых, иначе не соглашалась дама сердца — девушки в ту эпоху были с понятием. Моя няня усаживалась со мной и Лелькой сзади, Лелькина няня — рядом с водителем, и вся компания мчалась куда-то, без умолку болтая и хохоча по каждому пустяку.
С этого весело звеневшего лета начинается мой интерес к автомобилю и, одновременно, спокойное отношение к этому символу благополучия. Есть — хорошо, нет — обойдемся, хоть я страстно люблю вести машину. Наблюдая впоследствии человека при автомобиле, собственном или служебном, — не машина для человека, а человек для машины, — я всегда жалел беднягу, мне становилось тоскливо, я вспоминал няню, входившую в харьковский лимузин с простотой и естественностью дамы из общества, привыкшей к таким пустякам.
Тогда же во мне зародилась надежда на то, что с каждым чужим человеком — шофер и его друзья, изредка примыкавшие к нам, были людьми, несомненно, чужими — не так уж трудно подружиться; достаточно улыбнуться его шутке и, по возможности, пошутить самому.
Там, в Харькове, шутила няня, а я лишь весело и далеко не всегда осмысленно смеялся, но нянин пример, многократно подтвержденный ею впоследствии, заронил зернышко надежды. Оно прорастало в моей душе, постепенно переходя в убеждение, и, хоть надежда эта оправдывалась далеко не всегда, как и всякая надежда, все же доверие к незнакомому человеку само по себе оказало мне в жизни неоценимую помощь. Ведь не каждому, далеко не каждому дано запросто сойтись с незнакомцем, а это — одна из самых подлинных радостей на свете.
Сойтись, найти общий язык — не подделаться под собеседника. Разница огромная, ее не спрячешь, не замажешь, как трещину на печке, рано или поздно фальшь обнаружится, и тогда беда — исчезнет не только дружба, но и уважение. Особенно опасно подделываться под ребенка: презирая бессмысленное сюсюканье, смышленый ребенок сразу — и навсегда! — перестает уважать фальшивящего взрослого. Если же ребенок, в виде исключения, глуп, подделываться под него и вовсе ни к чему: его надо тянуть за собой, а не становиться рядышком на четвереньки.
Моя няня разговаривала с уважением, на равных со всеми детьми — и дети обожали ее.
После Харькова наше семейство попало в большую столицу, в Москву.
В скромном с виду, но вместительном особняке на Большой Полянке родителям сдал огромную, разделенную на две комнату кто-то из популярных тогда писателей. Моя память хранит шумные сборища у хозяина, толкотню голосов за полуоткрытой дверью, минутные затишья, пока кто-нибудь один выкрикивал стихи, а затем вновь шум и гам, еще более сильные, чем прежде. Самих гостей я видел обычно утром следующего дня: приезжавшие к хозяину из других городов коллеги не раз ночевали у нас в прихожей, на сундуке, со смоченным сердобольной няней полотенцем на голове.
«Он пишет книги?..» — думал я, стоя рядом со скрюченным, стонущим во сне человеческим телом и старательно зажимая пасть шпица Тобика, норовившего не то завизжать, не то завыть, не то залаять.
Сама няня прочно оккупировала расположенную в полуподвале гигантскую кухню, — я сразу вспомнил ее, прочитав «Трех толстяков», книжку, впервые объяснившую мне суть революционного порыва. И кухню, и небольшую комнату рядом няня делила с племянницей хозяина, очень молодой женщиной по имени Тамара, гордившейся своими вьющимися волосами и мушкой на одной из матово напудренных щек. В эту Тамару я был втайне влюблен, о чем не знала даже няня; часто, сама того не ведая, она терзала мое влюбленное сердце рассказами о каком-нибудь симпатичном кавалере, возникшем в их с Тамарой поле зрения…
Моя няня была в молодости замужем, супруг ее рано умер, она часто вспоминала о нем, равно как и о своей юности в имении потомков декабриста Давыдова, где нянин чешский отец был, кажется, дворецким, а она сама какое-то время экономкой и где все было н а с т о я щ е е. Впрочем, эта причастность к «высшему свету» отнюдь не мешала няне быть душой общества в самых различных компаниях веселых людей, а также на кухнях многочисленных коммунальных квартир, которые мы с ней сменили впоследствии.
Наблюдая за ее поведением на этих кухнях, я получал первые практические уроки демократизма, точнее — бытового демократизма: выдержки, доброжелательности, уважения к чужим обычаям, потребностям, привычкам, взглядам. Именно там приобретал я первые навыки общения с той частицей внешнего мира, которую судьба вплотную придвинула ко мне.
Я часто спрашиваю себя: почему няня так естественно, так органично оказывалась в центре внимания самых разных людей? Скорее всего, в силу ее безграничного уважения к этим людям, совершенно не зависевшего от их сословной принадлежности, материальной обеспеченности или наличия у них «блата», как тогда говорили, И еще оттого, что нянино сердце было до краев наполнено добротой. Доброта и любовь ко мне, ее воспитаннику и, если хотите, сыну, не были для няни чем-то исключительным — с такой же, совершенно такой же добротой относилась она ко всем. А если меня няня любила все же чуточку больше, то вовсе не потому, что я был ей более родным, чем остальные.
Я был ее ближайшим, ее закадычным другом — вот в чем было дело.
Сейчас, когда былое с трудом пробивает себе путь сквозь думы о грядущем, сознание настойчиво, снова и снова, выделяет одно обстоятельство: няня была единственным человеком, знавшим обо мне все. Но и я знал о ней все — в меру своих лет, конечно. Мы оба дорожили этим взаимным доверием, гордились им, находили в нем отраду. Я не сомневался: няня без особой надобности не расскажет о моей проказе родителям. Но и она была уверена, что я стану нетерпеливо поджидать ее, куда бы она ни ушла.
Свесившись из огромного окна в бельэтаже на улицу, я старался как можно раньше разглядеть в толпе родную кругленькую фигурку, возвращавшуюся с рынка, и определить, по возможности точно, какое лакомство припасено для меня сегодня в заманчиво вздувшейся кошелке.
Когда в годы войны я слышал слова «столица нашей родины город Москва», в памяти неизменно возникала залитая солнцем, сравнительно тихая еще улица Замоскворечья и моя милая няня, молодо и задорно мне улыбающаяся. И я с детства понимаю, как это бесконечно важно, чтобы тебя с нетерпением ждали дома, несешь ли ты свежий калач в авоське или тяжкое горе за пазухой, и что, может быть, такая вот каждодневная радостная встреча и есть то подлинное и незыблемое, что составляет основу человеческого существования.
Несколько лет назад бросился под электричку семнадцатилетний сын одного моего зарубежного друга. Причин для гибели этого умного и гордого юноши не было никаких, поводов — множество, но я уверен: все могло быть иначе, если бы наряду с хорошим воспитанием и образованием, которые дала ему его высокоинтеллигентная семья, мальчика попросту кто-нибудь нетерпеливо ждал дома.
Что касается меня, я в детстве никогда не ждал у окна отца или мать. Честно говоря, я предпочитал, чтобы они ушли куда-нибудь на весь вечер, а мы остались втроем: няня, Тобик и я. Няня вертела в таких случаях огромный гоголь-моголь, и мы, все трое, делали что хотели — точнее, что хотел я.