Тогда встал вопрос: кто руководил явно семейным, традиционным делом в двадцатые годы? Сам Адольф Августович, или, скажем, его сын, или другой родственник? Дело в том, что главу фирмы я видел, а как звучало его имя и отчество, не помню. Вроде бы «Адольфович», точнее сказать не берусь.
Как появился этот человек у нас в доме, я не знаю тоже. Знаю, что мать и подруга ее еще с девических лет, тетя Аня, делали у нас дома для фирмы Лемерсье пуховки: разного размера, похожие на волчки кругляшки, с одной стороны — из тончайшей, расчесанной самым тщательным образом шерсти, с другой — затянутые разноцветной материей и с костяной ручечкой посередине; такими пуховками дамы пудрились.
Зарабатывала мама как будто прилично: руки у нее были золотые, а сам Лемерсье — назовем его так — был к ней, кажется, слегка неравнодушен. Это был крупный мужчина с бритой наголо головой и мясистым лицом, оборотистый и ловкий судя по всему. Он постоянно ездил за границу, откуда привез мне однажды лакированный заводной автомобиль на резиновых шинах и с тормозом.
Лемерсье никогда не приходил к нам, не захватив с собой плитку шоколада «Золотой ярлык», которая торжественно вручалась мне; разломав ее на мелкие дольки, я укладывал обломки великолепия на блюдечко и обносил шоколадом всех собравшихся взрослых. Занятие это я терпеть не мог, оно не делало меня более гостеприимным и радушным.
Напротив. Весь этот фарс наполнял мое сердце негодованием, ожесточал меня против кучки расфуфыренных бездельников, толпившихся в нашей столовой. Почему бездельников? Исключительно потому, что они, хихикая и гладя меня по головке, с ужимками и приторными глупостями съедали по меньшей мере половину моего шоколада; только те, кого я любил и с кем охотно разделил бы гостинец — тетя Аня, ее муж дядя Сережа (мои «неродные родные»), няня, — шоколад никогда не брали.
Да как же не бездельники?! Ведь каждый взрослый — я был в этом убежден — мог свободно пойти и купить себе целую плитку, а я не мог. В том, что далеко не каждый легко может это сделать и не каждый станет покупать шоколад, даже если может, я убедился позже.
Так вот, когда этот самый Лемерсье возник в нашем доме, я смотрел на него как на необходимое зло: шоколад шоколадом — не забудьте, половину съедали другие, — но мне в этом человеке инстинктивно что-то не нравилось. Развязность, самодовольство преуспевающего дельца, едва прикрытая нагловатая самоуверенность, думаю я теперь. Метафизик, как и все дети, я молчаливо принимал его существование, ибо считал неизбежной принадлежностью нашего дома, раз он допускается и даже поощряется отцом и матерью.
И вдруг я обнаружил, что те самые сомнения, которые подспудно бродили в моей душе, совершенно открыто, хоть и в несколько упрощенной — я смутно понимал и это — форме высказывает няня, занимая особую, свою личную позицию. Причем высказывает не только на кухне, в беседе со мной или с Тамарой, но, что меня особенно всколыхнуло, в столовой — родителям в лицо.
Речей ее я, разумеется, не помню, суть же сводилась к тому, что незачем пускать в дом этого прощелыгу, этого проходимца, — разбогатев неизвестно как, он неизвестно как и кончит. Если бы без работы, которую он давал матери, мы не могли прожить — дело другое, тогда еще куда ни шло, тогда еще можно хоть как-то понять. А так…
Ага, значит, существует какая-то другая возможность, другое решение, этому типу совсем не обязательно бывать у нас… Я немедля выдвинулся на боевые позиции, встал рядом с няней. Не только из всегдашней нашей солидарности, главным образом от неожиданного для меня совпадения наших взглядов и той перспективы, которую это совпадение открыло передо мной.
Тогда у нас с няней, правда, ничегошеньки не вышло: родители были полны задора, я, как легко понять, был еще слишком мал, и Лемерсье преспокойно продолжал бывать у нас. Но впоследствии, когда мама разошлась с отцом и нас стал очень уж часто навещать один человек, удивительно на Лемерсье похожий, мы с няней сумели сделать его постоянное пребывание в нашем доме невозможным, хотя жили мы скромно, даже более чем скромно, а дружба с этим человеком сулила полное материальное благополучие.
То есть, если бы мама не колебалась, она, вероятно, не послушалась бы нас, но она как раз колебалась.
Из выступления няни против Лемерсье я сделал, помнится, еще такое заключение: мысли, которые зреют у тебя в голове и которые идут, казалось бы, вразрез с чем-то привычным, могут оказаться невысказанными и у других. Значит, для того чтобы выяснить, что к чему, полезно время от времени высказывать свои мысли вслух. Не обязательно делать это именно мне, но если все молчат…
И потом, даже если эти мысли не совсем оформились, если они однобоки, неуклюжи, парадоксальны, не надо их стыдиться — ведь они могут оказаться и у сидящих рядом. Надо высказаться и поглядеть, что будет. Может, они действительно несуразны — и тогда их отвергнут. Может, они вызваны недоразумением — и тогда оно разъяснится. А может быть, их поддержат — и тогда они послужат людям.
Желаете узнать, всегда ли я высказывал непроверенные мысли вслух? Нет, не всегда, далеко не всегда. Самые простые, казалось бы, истины преломляются в человеческой практике сложно, многообразно, неожиданно.
В Москве же передо мной встала во весь свой немалый рост проблема вины и прощения.
Столкновение с этой проблемой, а также первые попытки ее разрешить имели своей предысторией тот достойный сожаления, но несомненный факт, что в возрасте лет этак четырех я начал бессовестно врать. «Он был в таком возрасте, когда вообще правды не говорят. Болезнь возраста…» — записал Илья Ильф в записной книжке.
Врал я всем, кроме няни, врал самозабвенно и так, как это делают только дети: наслаждаясь самим процессом, решительно не считаясь с достоверностью единожды избранной версии, отрицая вещи очевидные, уныло настаивая на своем и понимая в то же время, как это глупо — словно в пропасть летишь во сне, и знаешь, что летишь, а остановиться не можешь.
Справедливо считая вранье делом мерзким и недостойным, мама не желала вникать в возможные нюансы между ложью и фантазией или попыткой хоть так утвердить себя и старалась такое мое поведение сломать — я говорил уже, что характер у нее был мужской. Сломать! Это ведь, знаете, словно кусок стекла по мерке отламывать: проведешь алмазом прямую, нажмешь — чик, и готово. Глянешь, а на самом конце лишний уголок отломился. Попробуешь еще раз — чик, опять уголка нет, только с другой стороны. А больше резать нельзя, по мерке не хватает. Выбрасывать?
Мама меня не била, а применяла как воспитательный прием изгнание: уходи из дома, мне такой сын не нужен.
Мудрой эту формулировку назвать трудно, дом должен быть обязательно н а ш, совместный, и никакого сомнения в незыблемой общности очага у малыша возникать не должно. Но все говорилось всерьез, да я и сам хорошо знал, что мама шутить не любит. Скорее всего, она при этом на няню и рассчитывала, но изгонялся я сурово: пальто, шапку, что хочешь из игрушек и — марш!
Ку-да?
Я уходил. Маленький, зареванный, сжимая в руке обклеенный сероватой парусиной чемоданчик с игрушками, тащился вниз по широкой лестнице нашего особняка. Собственно, из дома я уже ушел, выйдя из родительских комнат, возврата туда нет. По дороге я должен зайти еще на кухню, к няне, проститься. Конкретность детского мышления мешала мне вообразить хоть на минутку, что няня может взять и уйти вместе со мной. Она принадлежала этим стенам, этой кухне.
Проститься… Хорошо, если няня одна — а если там много народу?
Однако после того, как я открывал дверь, мне делалось безразлично, есть кто на кухне или нет. Бодрясь изо всех сил, стараясь не бежать, я пробирался мимо огромной плиты к няне и тут не выдерживал: уткнувшись ей в бок или в колени, я страшно ревел.
Пока няня ласково гладила меня по голове — чаще всего она была уже в курсе дела, — происходила странная, с трудом поддающаяся логическому анализу трансформация. Изгнанный из дому и лихорадочно строивший какие-то сумбурные планы самостоятельной жизни человек вновь превращался в ребенка. Мысль о неизбежном столкновении с настоящим, таинственным взрослым миром вызывала трепет, приводила в ужас, — ведь изгоняли меня неведомо куда! — но теперь эта мысль постепенно, шаг за шагом, отступала на задний план, освобождая место моему домашнему, привычному детскому миру. Все вокруг начинало звучать как сон или, скорее, как сказка — а уж сказка обязательно кончится хорошо.
Необходимой для такого поворота в моем сознании точкой были нянины колени.
Я постепенно затихал, а няня, выразив свое сочувствие, а иногда и солидарность, подтвердив, что белое вполне могло быть и черным или хотя бы показаться мне таковым, ставила передо мной дилемму: просить у мамы прощения или действительно куда-то уходить.
Уходить?! Вновь окунуться в тот неизведанный и страшноватый поэтому взрослый мир? Одному? Без няни?
Прощение? Просить прощения? Быть прощенным? Получить отпущение грехов?! Формулировки были другие, смысл такой.
На кухне возле няни стояли двое. Был я, прекрасно понимавший, что просить прощения нужно, справедливо, есть за что, ибо маме я соврал: это я первым ударил соседского мальчугана, а не он меня, это я разлил — не пролил, а нарочно разлил — по полу папино любимое лекарство удивительного густо-розового цвета и сделал из лужицы красивые разводы на паркете, это я…
И был тоже я, не знавший, как заставить себя признаться в том, что я соврал, как унизиться до отказа от собственной версии, как переломить свое упорство, как выдернуть тугую чеку и дать распрямиться пружинке — и стать искренним, хорошим, любящим мальчиком, достойным любящей мамы.
Терпеливо, без принуждения и назидания, на равных подсказывала мне няня, как это сделать, помогала додумать, дочувствовать. Я слушал ее, я спорил с ней сквозь слезы, но постепенно все до предела упрощалось: пойти и сказать. Не оставалось ничего, что грозило бы, давило, угнетало, мучило. Попросить прощения? Так ведь не у кого-нибудь — у родной мамы. Это почти то же, что просить его у самой няни, а разве у няни ты стыдишься просить прощения? Нет, конечно, это совсем просто.