Решающий шаг — страница 92 из 101

Совсем просто!

И я шел и произносил три слова, которые надлежало произнести:

— Мама, прости меня…

И мама прощала, гордясь своим педагогическим методом. А я — не прощал ей такого страшного испытания.

Я не держал камень за пазухой, но наши с мамой отношения становились раз за разом все более рациональными, строились на логике — так надо, так полагается, ты должен, ты обязан, — а не на чувстве.

На чувстве строились мои отношения с няней, и она становилась для меня главной женщиной в семье.

Мама оставалась главой семьи. Малышом я просто не задумывался над тем, какая она, — она была  н е и з б е ж н о й, и все. Зато впоследствии, когда подрос, я научился глубоко уважать ее, не уставал восхищаться ее точным практическим умом, ее трудолюбием, ее принципиальностью в самых, казалось бы, мелких вопросах — она не брала денег взаймы, например, никогда, ни при каких обстоятельствах. Я преклонялся перед тем, какой великолепной мастерицей на все руки была она. Я всегда буду благодарен маме за посвященную мне жизнь.

Только сердца я ей раскрыть не мог.


Годам к шести закончилось формирование каких-то начал: неожиданно оказалось, что я готов принимать от жизни больше, чем она мне предлагала.

Тут няня помочь не могла; стали помогать книги.

В это же примерно время я впервые преступил «домашний круг», а затем стал делать это чаще и все охотнее; чем старше мы становимся, тем более властно вынуждают нас обстоятельства входить в контакт с внешним миром.

Наступила пора самостоятельных поступков. А выходя в свободный полет, необходимо преодолеть земное притяжение.

Иначе — свалишься и разобьешься.

Теперь это известно каждому.

Может показаться странным, даже очень странным, но именно в преодолении уз детства няня оказала мне самую энергичную помощь; я сказал бы даже, эта помощь стала ее главным вкладом в мое воспитание на данном этапе.

Казалось, именно она, более чем кто другой, должна была дорожить нашим с ней уютным мирком, как дорожат им — из эгоизма, исключительно из эгоизма! — недалекие бабушки, тетушки, маменьки. А няня сама помогала мне взрывать сложившиеся отношения.

Словно ей было легко поступиться нашим прошлым, этими упоительными долгими шестью годами.

Словно в ее жизни было еще что-то — равноценное.

Она поступала так, разумеется, не потому, что не ведала, что творила.

Я знаю, она сознательно отрекалась от самой себя, ведь она любила меня — ради меня; она не раз отрекалась от себя и впоследствии.

Я думаю, инстинктом человека из трудовой семьи она улавливала, что теперь я перехожу под воздействие неподвластных ей сил и ее задача — облегчить мне этот переход.

Я полагаю, она понимала: искусственно тормозить развитие смертельно опасно; быть может, она чувствовала даже и то, что тянуть меня назад означает, скорее всего, потерять мою привязанность.

Помощь няни была тем более своевременной, что я остался без отца, — именно отцу, как известно, надлежит особенно прилежно вести за руку человека, только-только начинающего различать внешне хорошие и дурные поступки окружающих, их силу и их слабость, и восхищаться примером, достойным, с его детской, расплывчатой еще точки зрения, подражания.

Мой отец ни тогда, в Москве, ни впоследствии, когда я вырос и пытался по-иному приглядеться к нему, надеясь обрести в нем старшего друга, не был способен почему-то представить себя, взрослого и ответственного человека, ровней своему сыну. Присесть к сыну на коврик с игрушками и вместе строить домик из кубиков? Какое унижение! Сын воюет? Все воюют! Сын начал что-то писать? Чепуха какая-нибудь! Отцовская усмешка казалась мне недоброй, а ведь на самом деле это несомненно было не так.

Родители разошлись. Пока мы с мамой загорали летом в нашем родном Крыму, над отцом пронесся мимолетный роман. Он счел своим долгом покаяться, как только мы вернулись, — он очень любил мать и надеялся на прощение. Но категоричная мама, забрав с собой меня, няню и часть имущества, немедленно уехала в Ленинград, куда звала ее старшая сестра тетя Рита.

Помню: стоя у рояля, родители делят серебряные чайные ложечки, аккуратно раскладывая их кучками по черной полированной поверхности. Я случайно прохожу мимо и останавливаюсь, завороженный этой картиной. И тут, вместо того чтобы прогнать меня, как обычно, меня неожиданно спрашивают: какую ложечку я хочу лично для себя — она будет не в счет! — прямую белую или витую желтую? Я озадачен тем, что их интересует мое мнение, я даже пугаюсь немного, но вопросов не задаю, выбираю витую (еще бы!) и следую дальше по каким-то своим неотложным делам.

Подумаешь, ложечка!

А что значит — она будет не в счет?

Что знал я о собственности? Разговоров на эту тему в моем присутствии интеллигентно не вели; в куске хлеба я не нуждался; о том, чтобы, рядом с няней, я стал завистливым и жадным, — просто речи быть не могло.

Жизнь неумолимо и бесстрастно поставила передо мной эту великую проблему уже в Ленинграде.


Прожив несколько первых месяцев на элегантной, щедро декорированной зеленью улице Красных Зорь, мы перебрались на проспект 25-го Октября — так именовали тогда более старомодный и шумный Невский. По обеим магистралям бегали еще трамваи, обе были вымощены торцами — шестигранными просмоленными чурками; торцовая мостовая мягко принимала удары лошадиных копыт, вроде бы не сопротивляясь их буйному раздолью и даже поощряя его, по ней особенно изящно катились экипажи, но автомашинам на резиновых лапах решительно все равно из чего сделана дорога — была бы ровной, — и торцы, которые упрямо вспучивались после каждого ливня, заменили практичным асфальтом.

Со времени этой реконструкции пролетело полвека, но странное дело: стоит мне подумать о Городе, извлеченном, выманенном из толщи болот могучим человеческим интеллектом, и перед моим мысленным взором неизбежно возникает мощенная торцами бесконечная Набережная.

Вдоль прижавшихся к земле — к воде, конечно же к воде! — дворцов, окутанных мягкими вуалями северных, неярких тонов, неслышно рысят всадники в шитых золотом мундирах; «тяжело-звонкое скаканье» безвозвратно ушло в прошлое, и спит вечно беспокойным сном в Петропавловском соборе воспетый Пушкиным герой — титан и недруг, — один из немногих смертных, мечте которого суждено было осуществиться.

Неслышно рысят всадники… Вымуштрованные кони идут, конечно, сами, а седоки не в силах оторвать взор от бастионов крепости, от шпиля за рекой, напротив. Какие редкостные пропорции, какое совершенство! Что из того, что в данный момент это тюрьма, олицетворяющая немощь российского деспотизма, — всадников не удивишь, таких примеров история знает сколько угодно.

Неслышно рысят всадники… Что им до узников, томящихся в равелинах, — потомки, потомки вспомнят; поразительный, неповторимый силуэт, очарование которого удваивается, утраивается гладью реки — ширина ее здесь словно бы высчитана до метра, — вызывает в душах умиротворение…

Излучая гармонию, высокое искусство приводит в равновесие мятежные эмоции смертных.

Мы перебрались тогда на Невский, на угол аккуратной, ровненькой, но какой-то невразумительной, худосочной, что ли, улицы, и заняли две комнаты в коммунальном жилье, вытянутом вдоль фасада в виде огромного «Г»; у основания буквы располагался парадный вход в квартиру, а на самом конце перекладины ютились кухня и черный ход.

Мы перебрались тогда на Невский, и я осваивал двор.

Это был обычный городской колодец. Незвонкая, слегка угрюмая тишина его изредка нарушалась подводами, привозившими разные разности в угловое «заведение» — позднее, уже на моей памяти, здесь откроется первый в городе кафетерий — по тогдашним масштабам, нечто сногсшибательное, отчетливо американизированное, основанное на неслыханном у нас дотоле самообслуживании.

Я осваивал двор — то есть мрачно по двору слонялся. Других детей поблизости не наблюдалось, да и не знал я пока никого. Играть мячиком в одиночестве было смертельно скучно — стекла, стекла кругом… Я жаждал любого развлечения.

Но вот послышалось «Поберегись!», раздался грохот колес, и в арке ворот показалась очередная подвода, запряженная крепенькой, очень симпатичной пегой лошадью; на подводе громоздились огромные фанерные кубы.

Возчик лихо подвернул к заднему входу в «заведение», пропел неизменное «тпру-у-у!» — и скрылся за дверью.

Мы с конягой остались одни.

Лишь недавно вернувшись из поездки в деревню, я считал всех лошадей друзьями; не медля ни секунды, я отправился знакомиться.

Беседой с лошадкой и закончился бы, вероятно, этот эпизод, если бы, пробираясь между телегой и стеной дома, я не заметил вдруг, что из трещины, образовавшейся возле рейчатой грани одного из фанерных ящиков, торчит что-то яркое.

Популярную в те годы карамель в бумажной обертке я распознал мгновенно.

И — замер на месте. Мысли мои тоже потеряли, казалось, способность двигаться — привычно журчавший ручеек неимоверно быстро застывал, образуя студенистую, клейкую массу.

Совершенно не контролируя свои действия — тем более не управляя ими, — я шагнул вплотную к подводе и сунул в щель палец. Лошадь была забыта.

Жили мы трудно, я не был избалован ни капельки, и конфета сама по себе представляла для меня бесспорную ценность.

Но дело было не только в желании полакомиться — это я точно помню.

Просто вещь, попавшая в поле моего зрения, оказавшаяся досягаемой и не охраняемая никем, была и моей вещью.

Ничьей, а потому и моей тоже.

Настойчиво работая пальцем, я без труда развернул карамельку в нужном направлении — вдоль щели; я ощущал уже ее вкус, прекрасно мне знакомый.

Но в ту самую минуту, когда оставалось сделать последнее усилие, дверь «заведения» с треском распахнулась и на пороге возникло Возмездие.

Мой палец классически застрял в щели, возчик, мгновенно оценив обстановку, горным козлом сиганул с высокого крыльца, еще плывя по воздуху, истошно заорал: «Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!..» — а едва коснувшись ногами земли, кинулся ко мне.