ть витиеватые дискуссии на эту волнующую тему мне всегда было дико.
Только няня, наш добрый ангел, могла быть бесконечно щедрой и до копейки вкладывать в общий котел ту минимальную зарплату домработницы, которую она, «по договору», получала от мамы, а впоследствии и свою скромную пенсию.
Несмотря на это няне всю жизнь приходилось экономить. В магазинах она постоянно покупала не лучшие продукты, даже если они были в наличии, а те, что подешевле. Всю жизнь — легко ли это? Меня потрясала ее выдержка, когда я слышал, как она, в очередной раз, спокойно и благожелательно советовала соседке по очереди, как сделать особенно удачную покупку — у нее самой не хватало на это денег. В наших беседах дома, достаточно откровенных, няня ни разу не возмутилась подобным неравенством, не посетовала, не попрекнула, хоть и за глаза, тех, кто уже тогда мог себе позволить швырять деньги без счета. Сам я не раз завидовал людям с толстой мошной. Мне знакома была, разумеется, формула «не в деньгах счастье», я понимал, что это не просто дидактика, что в такой постановке вопроса есть глубокий жизненный смысл. Но, увы, разница между истиной провозглашаемой и познанием, вынашиваемым собственным горбом, всегда огромна. Если бы еще в с е вынуждены были экономить — другое дело.
В годы войны, когда мама и няня оставались вдвоем и когда тратить деньги было, собственно, не на что, «финансовая система» нашей семьи наладилась было, но после того, как я вернулся из армии и продолжил учебу, нам снова редко когда удавалось дотянуть благополучно до первого числа. И мы с няней завели в ящике буфета, под салфетками, очень наивную, жиденькую черную кассу; нужно ли говорить, кто чаще прибегал к ее помощи — приученная жизнью к самой строгой экономии моя няня или двадцатипятилетний студент, успевший привыкнуть к обеспеченному армейскому существованию.
Думаете, она хоть раз упрекнула меня?
Было еще одно событие, необычайно горестное для всех, неотделимое в моей памяти, только в моей, от того поистине разностороннего влияния, которое продолжала оказывать на меня няня.
Смерть Кирова.
Первая смерть — после смерти Ленина, — которая потрясла молодой организм нашей страны.
Морозным декабрьским днем я вместе со всем классом и всей школой отстоял длинную очередь в Таврический дворец, чтобы пройти мимо гроба человека, о простоте, доброте и мудрости которого в нашем городе говорят уже полвека.
Мне было двенадцать с половиной.
Мы прошли мимо гроба точно так же, как сотни людей проходят мимо других гробов в дни похорон выдающихся деятелей.
Не помню, видел ли я лицо Кирова, не помню, кто стоял в тот момент у гроба, — мне всегда было стыдно пялиться на людей, удрученных горем.
Но для меня эти несколько минут, пока мы шли через зал, означали мое личное участие в Революции.
Это ощущение помню отлично.
Я словно давал клятву верности.
Занятия в тот день отменили, и я прямо из Таврического пришел домой. Мама была еще на работе.
Няня не спросила, почему я так рано, — о том, что мы пойдем прощаться с Кировым, дома знали накануне.
Она вообще ничего не сказала, только глянула на меня и предложила поесть.
Я не отказался, — мы простояли у дворца гораздо дольше, чем предполагалось, я замерз и был голоден.
Пока я ел, няня сидела напротив. Вещь почти небывалая: теперь у нее редко хватало времени так вот спокойно побыть со мной днем.
— Много народу было? Близко прошли, видел его?
Она спрашивает, а я киваю головой, продолжая жевать бутерброд с котлетой и прихлебывать из стакана чай с размешанным в нем вишневым вареньем — свой любимый напиток.
— Хорошие люди всегда рано гибнут… Таких мало, как он был…
Я все ем да ем.
— Кого-то теперь на его место?.. И какая паскуда его…
Что-то сдавливает мне горло, есть и пить невозможно, я встаю, огибаю наш квадратный обеденный стол и, как в раннем детстве, слепо ищу, куда бы уткнуться носом.
— Не реви, большой уже… Слезами горю не поможешь…
И снова:
— Почему хорошие люди… так… без времени уходят?
Она помогала мне переносить эту первую в моей жизни смерть.
Когда, семь лет спустя, вокруг меня стали падать мои фронтовые товарищи, я был уже отчасти подготовлен к тому, что смерть надо стараться переносить спокойно и мужественно, без причитаний, продолжая по возможности движение вперед; мне было проще, чем многим другим, ежедневно встречаться со смертью, в ушах моих продолжали звучать нянины слова:
«Хорошие люди всегда рано гибнут…»
У меня хоть это утешение оказалось в запасе.
«Хорошие люди…»
Такие обычные, затертые даже слова — когда их произносят всуе; такие точные — когда дело касается людей, которых ты знал и любил.
Вскоре улице Красных Зорь, с которой началось мое знакомство с Ленинградом, вернули ранг проспекта.
На этот раз он был назван Кировским.
А еще через несколько лет я совершил тот рывок, к которому мы с няней готовились долгие школьные годы, — поступил в университет.
В школе я учился очень неровно. Мое стремление ни в коем случае не оказаться «гогочкой» увело меня так далеко в сторону от столбовой дороги, что, когда нашему директору предложили передать столько-то учеников в другую школу — а передают, как правило, не самых желанных, — в их число попал и я.
Моя вторая школа тоже оказалась на Фонтанке, в здании популярного некогда Екатерининского института благородных девиц, удобном, просторном, с огромным садом, где мы занимались физкультурой, и очаровательным двухсветным актовым залом. И здесь, в старших классах, я отметками не блистал, но кончил школу с «золотым» аттестатом. Не из самолюбия, не от избытка знаний и не потому, что «иначе не мог». Просто незадолго перед тем вышел закон о приеме в вузы без экзаменов тех, кто…
Впрочем, и эта причина, скорее всего, не была главной — сдать вступительные казалось мне делом менее страшным, чем, превратившись в отличника, поставить на карту репутацию «своего в доску». Знаю: такая позиция кажется сейчас дикой натяжкой — благословенно будь время, когда она таковой не была.
Главным было все же стремление оправдать надежды, возлагавшиеся на меня мамой и няней. Так кончали школы дети наших знакомых; так кончил сын тети Риты Володя, мой любимый двоюродный брат, которого мне всегда ставили в пример.
И когда наш класс вышел на финишную прямую, я совершил над собой невероятное усилие, получил заветный аттестат и был щедро вознагражден за это тихой гордостью домашних.
Проучившись год в университете, я осенью тысяча девятьсот сорокового был призван в армию.
Так мы надолго расстались с няней, но помощь ее я и в армии — даже там! — продолжал ощущать на каждом шагу.
Вскоре выяснилось, например, что няня исподволь подготовила меня к простоте и внешней грубоватости армейских отношений; в отличие от более субтильных товарищей по казарме, я преодолевал сопротивление необычной среды сравнительно легко.
А разве не няня научила меня тому, что за самую, казалось бы, трудную работу, которой не видно конца, надо браться смело и весело? Не так уж все трудно и невыполнимо, как это кажется с первого взгляда.
— Начать да кончить! — приговаривала, бывало, няня, приступая к уборке огромной коммунальной квартиры на Невском, один коридор которой тянулся метров на двадцать пять.
«Начать да кончить…» — утешал себя и я, усаживаясь с тремя другими солдатами вокруг ванны, полной картофеля; чистить картошку для всего полка мы, проштрафившиеся в этот день, должны были после отбоя, за счет своего сна, а ванна, стоявшая почему-то посреди кухни, была такая, что в ней мог лежать, вытянувшись, петровский гренадер…
Я рассказывал, как весело смеялась няня во время катанья в харьковском лимузине и как во мне зародилась надежда на то, что и с чужими людьми можно подружиться, что это не так уж и трудно. Так вот, в годы войны незнакомцы встречались десятками, даже сотнями, и быстро сойтись с ними нередко означало завоевать друга, готового не только рискнуть для тебя жизнью, но и поверить тебе настолько, чтобы в критический момент мгновенно выполнить твое приказание.
И в этой обстановке, когда дело ежедневно шло о жизни и смерти, во мне воскресла через много лет нянина уверенность в том, что доброта всегда найдет отклик у человека. А ведь она никогда не внушала мне эту уверенность специально: она передала мне свое мироощущение мимоходом, своей повадкой, своим примером, с небрежной щедростью бесконечно богатого человека, не задумываясь, скорее всего, над тем, как будет воспринято ее поведение.
Когда началась блокада Ленинграда, почти шестидесятилетняя моя няня поступила уборщицей в трамвайный павильон на площади Восстания, чтобы получать рабочую карточку. Шла первая блокадная зима, голодная, как и у всех, возложившая на нянины старенькие плечи еще и заботу о создании в нечеловеческих условиях человеческого коллектива трех женщин — к ним, под нянино крылышко, перебралась тетя Рита.
И они пилили дрова для буржуйки, — пила отдыхает теперь у меня на стенке, согреваемой паровым отоплением. И носили воду из реки, — слава богу, мы в тридцать шестом переехали с Невского на набережную Фонтанки: носили столько, чтобы не только пить, но и умываться каждый день. Мама вообще, в каких бы условиях мы ни жили, мылась каждое утро до пояса холодной водой, даже если умываться приходилось в раковине на коммунальной кухне.
Они пережили блокаду более стойко, чем очень многие другие. Они сожгли под конец почти все стулья, но сохранили мои любимые книжки. Не отрицаю, кое в чем судьба оказалась милостливой к ним: бомба, полностью разрушившая дом номер три на улице Белинского, могла, разумеется, попасть и в наш, угловой, номер один. (Няня вообще была на редкость везучей; под конец жизни она умудрилась выиграть в лотерею холодильник.)
Но дело было не только в милостях судьбы.
Когда осенью сорок второго я приехал на недельку с фронта, я нашел их страшно исхудавшими: вместо полных, сравнительно молодых еще женщин, которых я оставил, уходя в армию, на шею мне кинулись две сухонькие старушки. Но мама уже поправлялась, а в доме было чисто, как всегда чисто, и шла знакомая мне до мелочей нормальная жизнь нашей семьи, — только, желая покормить меня с дороги, мне разогрели на стоявшей посреди столовой маленькой железной печке, выложенной изнутри кирпичом, что-то такое, чего я есть не мог. Оказалось, похлебка из бычьих кишок…