Ресницы — страница 2 из 6

вы в кислороде плавились легко.

Все наново начнется через сто

осыпанных ресниц большого неба,

и вы, начало будущего хлеба,

с нуля произнесете фразу: «О,

оставь меня, безгубая Лилит,

возьми обратно пенис и вагину

и отпусти меня в слепую глину,

где я живу, а глина сладка спит».

Ей снилась собственная кровь

«Летали брови без лица,

порхали мокрые ресницы

умерших женщин…» – до конца

июля это всем приснится.

Ей снилась собственная кровь

скорее плоской, а не красной,

ей снилась собственная кровь

не ситцевой и не атласной.

Ей снилось: кровь ее висит

на длинной бельевой (не скажем:

веревке) и почти кипит,

вернее – закипает. Важным

мне кажется ее наклон

в горизонтальную тряпичность,

+ ветер с четырех сторон,

четырежды асимметричный

пространству ветреного сна,

которое назвать пространством

нелепо, ибо так странна

сия страна непостоянства.

Ей снилась кровь как простыня,

хрустящая с мороза, даже

преувеличивая, я

преуменьшаю сон. Прикажем

ему окончиться в стихах,

но он возникнет за стихами…

Ей снилась кровь (читайте – прах,

читайте – страх) – читайте сами.

Ей снилась кровь, она могла,

но не сумела стать любовью,

и женщина изнемогла

изогнутой над кровью бровью.

Возобновляющийся взгляд

вернулся к ней, и кровь вскипела.

Она двенадцать раз подряд

пыталась возвернуться в тело.

Она проснется никогда,

точнее: никогда проснется,

и сильно красная вода

над ней сомкнется.

* * *

Это жаркое лето, которое станет зимой,

беспардонно озвучило наше с тобою молчанье.

Голоса, улетая на юг, где назойливый зной

их давно ожидает, останутся с нами случайно.

Прибывает вода, прибывает большая вода,

скоро выйдут дожди разгибать свои жидкие спины.

Ты, наверное, скоро умрешь, но не бойся, когда

это станет фрагментом почти очевидной картины.

Ты, наверное, скоро умрешь, я умру за тобой

через (странно подумать) четырнадцать лет или восемь,

и огромная память, покрытая страшной водой,

воплотится – теперь уже точно – в последнюю осень.

Будут хлопать, взрываясь, комки пролетающих птиц,

отменив перспективу, себя горизонт поломает,

и границами станет отсутствие всяких границ,

и не станет тебя, потому что возьмет и не станет.

Ты красиво умрешь, ты умрешь у меня на руках,

или нет – ты умрешь на руках у другого мужчины,

это он будет пить твой с лица истекающий страх

три мгновения до и мгновение после кончины.

Треск лесной паутины… по-моему, именно он

воплотится в хрипение свечек в побеленном храме,

где какие-то деньги шуршать не устанут вдогон

мимолетным молитвам, которые будут словами.

Будут камни лежать; их под кожей соленая плоть –

кристаллический воздух для духов подземного горя,

оным, видимо, нравится каменный воздух молоть,

выдыхая остатки в пустыни песочного моря.

И не зная, зачем это все я тебе говорю,

я тебе это все говорю как нельзя осторожно,

потому что умрешь, потому что я песню пою,

потому что нельзя это петь, но не петь невозможно.

Я смотрю тебе в спину, которая движется вдоль

засекреченной улицы в сторону грязного рынка:

между тонких лопаток твоих начинается соль,

поясню – продолжая нетвердую нежность затылка,

ты идешь не быстрее, чем я ухожу от тебя,

ты идешь, отбиваясь ногами от собственной тени,

ты идешь по границы уже неземного огня,

напрягая колени…

* * *

С хрустом сбросили листья осины,

ты вдогонку им сбросишь ресницы –

это с виду не очень красиво

и тем более, кажется, снится.

Ты направилась к низенькой роще,

где умрешь без помарок – вчистую,

и, возможно, я только на ощупь

отыщу твою память пустую.

Приближаясь к последней разлуке,

увлажняясь, ты станешь манерной,

и твои незаметные руки

белоснежной покроются скверной.

Разделившись на две половины,

ты в другую уйдешь половину,

и останутся катыши глины

вместо тела валяться невинно.

Несоленая и никакая,

не гусиной одетая кожей,

ты, сама над собою взлетая,

непрозрачной покроешься дрожью…

Введение в старость

Строится старости самый хрустальный каркас;

и плавают женщины возле умерших мужчин;

прозрачные стрипки собравши у сжиженных глаз

в молочную пенку почти ювелирных морщин.

Возводится старость, я буду ее заселять.

(Пока что она заселяла просторы меня.)

(Становится смертною неоткровенная мать,

точней: все случайней становится день ото дня.)

Все явное вновь обрастает таинственным, как

трехдневной небритостью. Запахи тела втройне

удвоились – это особенный, видимо, знак,

скорее, предъявленный, нежели поданный мне.

О чудо болезни: простая простуда ведет

меня к пониманию боли как формы стекла,

текучесть которого сводит и скоро сведет

мою протоплазму в песочное имя зола.

(Читается Мильтон, а Гамлет в двенадцатый раз,

поверивший подлым наветам того, кто восстал

под видом отца, окунулся в кровавый кураж

чужой «Мышеловки», в которую первым попал.)

И твердая нежность, похожая больше на шрам,

не пересекает, а делит на части лицо,

когда, выкипая из жидкого сна по утрам,

я вновь попадаю в покрытое небом яйцо.

Все требует жизни, включая наивную смерть,

все требует смерти, включая опять же ее,

и я на две трети (казалось сначала – на треть)

уже позабыл откровенное имя свое.

Красивая молодость ходит, как лошадь в воде,

и брызги летят, раздвигая пространство собой,

и странная старость горит в непомерном труде

двойной – это снизу, а так – одинарной звездой.

Любимые женщины падают в небо свое,

их боль – точно мусор в углу, подметенный с утра,

они, выжимая ночами над ванной белье,

почти произносят ужасное слово – «пора»…

Они, будто лаком, покрыты старением, я

дрожу от восторга, пока белоснежный налет

ложится на лица, пока молодая земля

их старую молодость сладко и медленно пьет.

Они безобразны, когда окружают себя

последней надеждой любить не любовь, а мужчин,

но очень красиво ползет молодая змея

их влажных морщин.

Мужчины с седыми ногами и Новая Мать,

что больше не травит ребенка грудным молоком,

зависли над миром, где воды отправились спать,

но, что характерно, внезапно проснутся потом…

* * *

Дьявол возле забора играет с цыплятами и воробьями,

пот, со лба испаряясь, становится сильно соленым туманом,

и хохочет по-детски Непарнокопытный, и как бы нулями

окольцованный смех опускается в травы дурманом.

Рыбы жидко живут, и, подпенясь, подводные белые слюни

этих неголосистых, отравленных жабрами тварей,

проплывают по озеру в правдоподобном июле

оболочками слов, сатанея в июльском кошмаре.

Дьявол ждет снегирей, и они прилетят, как ни странно.

Как ни странно они прилетят (в это можно не верить).

Все становится поздно, когда все становится рано.

Дьявол ждет снегирей, а к нему направляется лебедь.

Двое маловлюбленных лежат возле волн водоема,

неслепыми летают над ними серьезные слепни

и кусают лежащих, но боль этим двум не знакома –

так они порешили в своем подсознании летнем.

Вот стоят голоса, как столбы из песка или твердого дыма,

и щекочут словами то травы, то камни, то травы,

то цыплят с воробьями, то Дьявола сверху и с тыла,

и Вонючий хохочет то слева лежащих, то справа.

Жизнь стрекочет в пыли, начинается ветер, шуршанье

толстокожей листвы пародирует треск паутины

не простой, а гигантской, вокруг происходит касанье

или губ, или рыб, или следствия с пеной причины.

Ты стоишь у ручья, закругляя пространство молчаньем;

в пятистах километрах от этого места я делаю книги;

пятиокая смерть, оставаясь наитьем случайным,

продолжает свои не по-девичьи нежные крики…

* * *

Который крот – не видит ничего,

а под землей – земля, змея и змеи,

а на земле кроту – никаково,