Ресницы — страница 3 из 6

пока он позу смерти не изменит.

Он не драчлив, но с умыслом жесток,

и, свой армянский нос валяя в разном,

он не слепой, а дважды одинок,

но зрение считает делом грязным.

Который бабочка – пускай летит на свет,

пусть шелуха с крыла, головки, лапки

скрипит, упав, ну, скажем, на конверт,

лежащий ненадписанным под лампой.

Пускай он бывший гусеница, он

не может кушать воду и нектары,

зажатый между крыльев с двух сторон,

он исчезает в молодости старым

и умирает сразу в никуда,

что требует тройного объясненья.

О бабочка – бумажная руда,

добытая в пыльце стихотворенья.

Вокруг нелюди, рыбы и цветы,

и две щепотки пылевидной моли

легко минуют муки красоты,

изнемогая от волшебной боли.

* * *

Время переводить современных польских поэтов,

но языка не знаю, подстрочников нет, информации – тоже.

Жизнь в конечном итоге сведена к данному июльскому лету,

а личная старость – к шелушащейся коже.

Все определения крутятся возле «соленый» и «жидкий».

Процесс написания текстов управляем, отсюда – ничтожен.

Седина напоминает обычные белые короткие нитки,

и это скорей забавляет теперь, чем тревожит.

«Капитанская дочка», «Обломов», «Доктор Живаго»

наводят на долгую мысль, что писание русских романов –

вещь таки чистоплотная и справедливая, а проблема Бога живаго

в исполнении Толстоевского – занятье для меломанов.

В последнее время вокруг чересчур суетятся евреи,

опять пытаясь выдать свою биографию за судьбу страны,

которая их не любит (и это обидно), однако – греет,

пока они заняты тем, что сами себе равны.

Вороны часто падают с неба на землю, и почти никогда – обратно.

Слева – восход, справа – закат, посредине – полдень.

Любовь ко всему – в наличие, а просто любовь отсутствует многократно,

поэтому часто наступает <нельзя напечатать> полный…

Многие захотели не просто денег, а денег много,

даже нищие, что особенно не умиляет, но восхищает…

Путь – это желание двигаться. Желанье прийти – это дорога

(первый по-прежнему невероятен, а вторая – прельщает).

Очень много красивых женщин среди двадцатилетних, тридцатилетних и сорокалетних.

С каждой из них неплохо бы съездить, к примеру, ну, скажем, в Умань…

Главная особенность дождей, особенно летних,

в том, что я на данный момент никак ее не могу придумать…

Если ты видел, как на ресницах и сильных бровях улетают жены,

не на юга, но клином и с монотонной песней…

Впрочем, оставим данной пассаж незавершенным,

чтобы неинтересное стало чуточку интересней.

Стрекоза напоминает, что когда-то не было стрекозы,

и ценность этого в том, что не требуется никаких тому объяснений,

в отличье от утверждения, что тютчевские стихи на счет любимой грозы –

жеманные, велеречивые и лживые без стеснений.

Я не имею претензий ко всем, кто не имеет претензий ко всем.

А к тем, кто имеет претензии, я тоже их не имею.

Конец ХХ века, 7 июля, 7

утра, и я замолкаю, потому что немею…

Однако юзом дописывается строфа,

теперь уж последняя (и это точно)…

До-ре-ми-фа…

соль отсутствует, значит, музыка опреснена (читай – водосточна).

* * *

Нелюди, рыбы, травы и цветы

переполняют чашу первой жизни,

дебержеракствуют лощеные кроты

и драки затевают тоже из ни-

чего. И, встав на цыпочки свои

по-воробьиному, к примеру, по-вороньи,

худые птицы в собственной крови

вращаются, как цвет камней в короне.

Цветы сквозь воду продевают жест,

развоплощенный в нитевидный запах.

Один, как перст, на небе виден перст,

незримо указующий на запад

и на восток. Латают дерева

свои татуированные кожи,

а если произносятся слова,

то этого, конечно, быть не может.

Нелюди ползают и трогают себе

вполне подобных или неподобных,

не различая в эдакой гурьбе

удобных для еды и неудобных.

Инакая, чем пчелы, мошкара

тупые сабельки чехлит в чужое тело

и, делая негромкое «ура»,

от жажды погибает то и дело.

Вокруг касанье, запахи и взгляд,

навряд принадлежащий зоне зренья:

глаза повсюду пристально глядят

слоеными зрачками ослепленья.

О свист листвы, расплющенный на шум,

на дырки в воздухе для прохожденья шума,

на сферы, не пригодные для дум

стрекоз, висящих в роли тугодума.

Влажнеют камни, стелется песок,

прозрачный лоб вот-вот наморщат воды,

лишь только ветер прислонит висок

к слюне долгоиграющей природы.

О маловероятный человек,

все валится к тебе в твои объятья,

покуда соль стекает из-под век,

кристаллизуясь медленно в проклятье.

* * *

Наливай поскорее вино в понедельник бутыли.

А «Обломов» в закладках пускай полежит под подушкой,

о, мы любим его и ничуть про него не забыли,

не забыли Андрейку-сынка и Агашу-подружку.

Книги падают вниз корешками, трещат переплеты,

шелушатся страницы и делают шелест осенний,

и слова понимаются слету, вот именно: слету,

потому что они изначально имеют прощенье.

На песчаном своем языке и при помощи трещин

разговаривать вышла на землю безгубая глина,

а завещанный рай потому никому не завещан,

что невинная жизнь никогда не бывает невинна.

Кто пыльца и орех и яйца известковая кожа?

Кто кустарник, а кто, покажи, не кустарник, а травы?

Кто появится раньше себя, кто появится позже

и, не будучи правым, окажется все-таки правым?

Это мягкие птицы, летящие в мягком просторе,

это сосен стволы, это воздух закручен в рулоны,

это в месте, где умерло море, валяется море,

это климат зубрят и цитируют антициклоны,

это я, но не весь, а с макушкой, бровями и взглядом,

и закат, и его завершенье, и тени восхода,

и любая звезда, что дрожит недостаточно рядом,

и погоды печали, любови и страха погода?..

Хорошо умирающий дождь, или снег с воробьями,

хорошо умирающий в марте, а после в апреле,

не научат людей хорошо умирать… Между нами,

люди именно этого больше всего бы хотели…

* * *

Сны, висящие непосредственно над землей,

пожираются нами при помощи ложки прозрачной,

уплотненное время, стоящее между зарей

и восходом, которое нравится новобрачным,

пуленепробиваемо. Дождь, начиная с шести,

к девяти окончательно выглядит страшной водою,

протекающей в сторону слова «прости»,

заслоненного полуполярной звездою.

Изгибаясь в земле, червяки изгибают ее,

и она по ночам не червива, а волнообразна –

так, наверное, мумия, обожравшаяся мумие,

оживает частями, что само по себе – безобразно.

Сытый воздух стоит, не давая себя подышать.

Вот старуха хотела скончаться, но просуетилась.

Что родился ребенок – вторично. Первично, что мать

появилась, пока пуповина рвалась и светилась.

Жизнь пытается жить, но ее разрывает судьба.

Муравьи охраняют детей. А, пока в колыбелях

те орут, к ним почти наклонилась не то чтоб вода,

но какая-то влага. В своих бесконечных постелях

спят отцы. Тугоухие змеи ползут по траве.

Арифметика пыли равняется запаху рощи.

Мне становится страшно и, стало быть, весело мне,

потому что так – проще.

Слева утро шумит, начиная свое молоко,

Справа – трудно сказать, но, наверное, светятся мухи.

Начинается все, что дается на свете легко, –

начинаются муки…

Летний вечер

Смотри, он воплощается, смотри:

зеленым, красным, голубым и разным,

небесное твердеет изнутри

слоями, а не куполообразно.

Стоят деревья, думают кусты,

шипит трава на змей, ползущих между,

вода, скрывая тело пустоты,

натягивает влажную одежду.

Вот умирает женщина, секрет

ее исчезновенья – это милость

(и только паутина – трафарет

ее морщин – за ветку зацепилась),

по следу суетливой мошкары

она течет, разъятая на части,

в свободное мучение травы

от гнета человеческого счастья.

Нет памяти вокруг, и это – рай,

природа непрочна, ежесекундна,

и ей, переливаясь через край,

саму себя запомнить очень трудно.

Ошеломленная своей ненаготой

под пленкой человеческого взгляда,