пока он позу смерти не изменит.
Он не драчлив, но с умыслом жесток,
и, свой армянский нос валяя в разном,
он не слепой, а дважды одинок,
но зрение считает делом грязным.
Который бабочка – пускай летит на свет,
пусть шелуха с крыла, головки, лапки
скрипит, упав, ну, скажем, на конверт,
лежащий ненадписанным под лампой.
Пускай он бывший гусеница, он
не может кушать воду и нектары,
зажатый между крыльев с двух сторон,
он исчезает в молодости старым
и умирает сразу в никуда,
что требует тройного объясненья.
О бабочка – бумажная руда,
добытая в пыльце стихотворенья.
Вокруг нелюди, рыбы и цветы,
и две щепотки пылевидной моли
легко минуют муки красоты,
изнемогая от волшебной боли.
* * *
Время переводить современных польских поэтов,
но языка не знаю, подстрочников нет, информации – тоже.
Жизнь в конечном итоге сведена к данному июльскому лету,
а личная старость – к шелушащейся коже.
Все определения крутятся возле «соленый» и «жидкий».
Процесс написания текстов управляем, отсюда – ничтожен.
Седина напоминает обычные белые короткие нитки,
и это скорей забавляет теперь, чем тревожит.
«Капитанская дочка», «Обломов», «Доктор Живаго»
наводят на долгую мысль, что писание русских романов –
вещь таки чистоплотная и справедливая, а проблема Бога живаго
в исполнении Толстоевского – занятье для меломанов.
В последнее время вокруг чересчур суетятся евреи,
опять пытаясь выдать свою биографию за судьбу страны,
которая их не любит (и это обидно), однако – греет,
пока они заняты тем, что сами себе равны.
Вороны часто падают с неба на землю, и почти никогда – обратно.
Слева – восход, справа – закат, посредине – полдень.
Любовь ко всему – в наличие, а просто любовь отсутствует многократно,
поэтому часто наступает <нельзя напечатать> полный…
Многие захотели не просто денег, а денег много,
даже нищие, что особенно не умиляет, но восхищает…
Путь – это желание двигаться. Желанье прийти – это дорога
(первый по-прежнему невероятен, а вторая – прельщает).
Очень много красивых женщин среди двадцатилетних, тридцатилетних и сорокалетних.
С каждой из них неплохо бы съездить, к примеру, ну, скажем, в Умань…
Главная особенность дождей, особенно летних,
в том, что я на данный момент никак ее не могу придумать…
Если ты видел, как на ресницах и сильных бровях улетают жены,
не на юга, но клином и с монотонной песней…
Впрочем, оставим данной пассаж незавершенным,
чтобы неинтересное стало чуточку интересней.
Стрекоза напоминает, что когда-то не было стрекозы,
и ценность этого в том, что не требуется никаких тому объяснений,
в отличье от утверждения, что тютчевские стихи на счет любимой грозы –
жеманные, велеречивые и лживые без стеснений.
Я не имею претензий ко всем, кто не имеет претензий ко всем.
А к тем, кто имеет претензии, я тоже их не имею.
Конец ХХ века, 7 июля, 7
утра, и я замолкаю, потому что немею…
Однако юзом дописывается строфа,
теперь уж последняя (и это точно)…
До-ре-ми-фа…
соль отсутствует, значит, музыка опреснена (читай – водосточна).
* * *
Нелюди, рыбы, травы и цветы
переполняют чашу первой жизни,
дебержеракствуют лощеные кроты
и драки затевают тоже из ни-
чего. И, встав на цыпочки свои
по-воробьиному, к примеру, по-вороньи,
худые птицы в собственной крови
вращаются, как цвет камней в короне.
Цветы сквозь воду продевают жест,
развоплощенный в нитевидный запах.
Один, как перст, на небе виден перст,
незримо указующий на запад
и на восток. Латают дерева
свои татуированные кожи,
а если произносятся слова,
то этого, конечно, быть не может.
Нелюди ползают и трогают себе
вполне подобных или неподобных,
не различая в эдакой гурьбе
удобных для еды и неудобных.
Инакая, чем пчелы, мошкара
тупые сабельки чехлит в чужое тело
и, делая негромкое «ура»,
от жажды погибает то и дело.
Вокруг касанье, запахи и взгляд,
навряд принадлежащий зоне зренья:
глаза повсюду пристально глядят
слоеными зрачками ослепленья.
О свист листвы, расплющенный на шум,
на дырки в воздухе для прохожденья шума,
на сферы, не пригодные для дум
стрекоз, висящих в роли тугодума.
Влажнеют камни, стелется песок,
прозрачный лоб вот-вот наморщат воды,
лишь только ветер прислонит висок
к слюне долгоиграющей природы.
О маловероятный человек,
все валится к тебе в твои объятья,
покуда соль стекает из-под век,
кристаллизуясь медленно в проклятье.
* * *
Наливай поскорее вино в понедельник бутыли.
А «Обломов» в закладках пускай полежит под подушкой,
о, мы любим его и ничуть про него не забыли,
не забыли Андрейку-сынка и Агашу-подружку.
Книги падают вниз корешками, трещат переплеты,
шелушатся страницы и делают шелест осенний,
и слова понимаются слету, вот именно: слету,
потому что они изначально имеют прощенье.
На песчаном своем языке и при помощи трещин
разговаривать вышла на землю безгубая глина,
а завещанный рай потому никому не завещан,
что невинная жизнь никогда не бывает невинна.
Кто пыльца и орех и яйца известковая кожа?
Кто кустарник, а кто, покажи, не кустарник, а травы?
Кто появится раньше себя, кто появится позже
и, не будучи правым, окажется все-таки правым?
Это мягкие птицы, летящие в мягком просторе,
это сосен стволы, это воздух закручен в рулоны,
это в месте, где умерло море, валяется море,
это климат зубрят и цитируют антициклоны,
это я, но не весь, а с макушкой, бровями и взглядом,
и закат, и его завершенье, и тени восхода,
и любая звезда, что дрожит недостаточно рядом,
и погоды печали, любови и страха погода?..
Хорошо умирающий дождь, или снег с воробьями,
хорошо умирающий в марте, а после в апреле,
не научат людей хорошо умирать… Между нами,
люди именно этого больше всего бы хотели…
* * *
Сны, висящие непосредственно над землей,
пожираются нами при помощи ложки прозрачной,
уплотненное время, стоящее между зарей
и восходом, которое нравится новобрачным,
пуленепробиваемо. Дождь, начиная с шести,
к девяти окончательно выглядит страшной водою,
протекающей в сторону слова «прости»,
заслоненного полуполярной звездою.
Изгибаясь в земле, червяки изгибают ее,
и она по ночам не червива, а волнообразна –
так, наверное, мумия, обожравшаяся мумие,
оживает частями, что само по себе – безобразно.
Сытый воздух стоит, не давая себя подышать.
Вот старуха хотела скончаться, но просуетилась.
Что родился ребенок – вторично. Первично, что мать
появилась, пока пуповина рвалась и светилась.
Жизнь пытается жить, но ее разрывает судьба.
Муравьи охраняют детей. А, пока в колыбелях
те орут, к ним почти наклонилась не то чтоб вода,
но какая-то влага. В своих бесконечных постелях
спят отцы. Тугоухие змеи ползут по траве.
Арифметика пыли равняется запаху рощи.
Мне становится страшно и, стало быть, весело мне,
потому что так – проще.
Слева утро шумит, начиная свое молоко,
Справа – трудно сказать, но, наверное, светятся мухи.
Начинается все, что дается на свете легко, –
начинаются муки…
Летний вечер
Смотри, он воплощается, смотри:
зеленым, красным, голубым и разным,
небесное твердеет изнутри
слоями, а не куполообразно.
Стоят деревья, думают кусты,
шипит трава на змей, ползущих между,
вода, скрывая тело пустоты,
натягивает влажную одежду.
Вот умирает женщина, секрет
ее исчезновенья – это милость
(и только паутина – трафарет
ее морщин – за ветку зацепилась),
по следу суетливой мошкары
она течет, разъятая на части,
в свободное мучение травы
от гнета человеческого счастья.
Нет памяти вокруг, и это – рай,
природа непрочна, ежесекундна,
и ей, переливаясь через край,
саму себя запомнить очень трудно.
Ошеломленная своей ненаготой
под пленкой человеческого взгляда,