Ресницы — страница 5 из 6

их сны до дыр не залистали,

им спальней были облака,

откуда пишут не в конверте,

а желтой кровью на золе:

«Смерть победит, когда бессмертье

нас насмерть пригвоздит к земле…»

* * *

Желание быть женщиной меня

перемещает в сторону огня,

на кромку исполнительного неба.

Газообразна ангельская кровь,

не испаряя первую любовь,

она числом равна началу хлеба.

Когда я женщина, я помогаю быть

самой себе и начинаю плыть,

а маленький, загадочный мужчина

сидит в углу троянского коня,

изображая жестами меня,

и плавится в паху его причина.

В зеленом проектируя траву,

земля волнообразна наяву,

крестообразна ночью в черно-белом,

женоподобна в утренней заре,

она мужчину слышит, на траве

лежащего не мужеством, а телом.

Жестока женщина. Мужчина – идиот.

Природа, ими открывая рот,

впервые говорит, а не глотает

сама себя. Из бересты лица

я вырезаю для себя отца,

который возле матери растает.

Не ты идешь, по городу идет

твоя походка. Выпуклый живот

околоплодной соблазнен водою.

Не материнство женщине к лицу:

ведь тайный знак стремления к венцу –

венчанье девы с будущей вдовою.

Надев свою разглаженную грудь

и накопив в паху пустую ртуть,

мужчина отправляется на поиск,

но Анна, онанируя в ночи

на пламя угасающей свечи,

не под него ложится, а под поезд.

Когда я женщина, я трогаю детей

и узнаю, что женственность, скорей,

мужчины свойство, т.е. принадлежность,

покудова не ясная для всех…

кому мне объяснить, что страшный грех

ее транжирить на слепую нежность.

О женщина, кромешная руда

рождения (вначале в никуда,

потом в себя, потом в гнилую глину,

пока густая пена молока

изнанкой, пузырящейся слегка,

становится моим глотком недлинным).

Отравленный причиной красоты

и красотой, в потоках пустоты

я двигаюсь по граням истерии,

а женщина, волшебная, как смерть,

мужскую жидкость превращает в твердь,

включая целку римлянки Марии.

(Младенчества любвеобильный ад

стекает в старость. Двери в этот сад

прозрачны для прозрачных, для меня же:

из пластилина и замок, и ключ,

а тела нерасплавленный сургуч

расплавится и под дверями ляжет.)

Родившись мокрой женщиной, живу

сухим мужчиной – тайна наяву

всегда глумленью над собою кратна

родившись женщиной, прожив мужчиной, я

исчезну ангелом за пленку бытия –

попробуй убедить меня в обратном.

«Бессмертье человека смертно», – здесь

какая-то подначка слева есть,

и я не знаю, чем она чревата.

Забыв про слюни павловских собак,

я на земле оставлю женский знак,

который не имеет адресата…

* * *

Смотри, дружок, скорей смотри сюда:

жизнь – это ласка, т.е. не борьба,

а прижимание детей, травы, и кошек,

и девушек то к шее, то к плечу…

Лечись, дружок, покуда я лечу,

как насекомый ангел летних мошек.

Приложение

Текст «Ода во славу российской поэзии» интонационно не принадлежит книге «Ресницы», и только поэтому он вынесен за ее скобки. Этот жест выглядит еще более маловразумительным, если учесть, что по крайней мере три стихотворения, из включенных в основной корпус книги, должны были бы соседствовать с ним в так называемом приложении, но, как видите, не соседствуют…

Ода во славу российской поэзии

(отрывок)

Вонми, о! небо, и реку,

Земля да слышит…

Тредьяковский

Василь Кириллович, влеку

себя через твои глаголы:

«Как дождь я словом потеку;

и снидут как роса к цветку,

мои вещания на долы».

На домы высевает снег

свое фигурное, незлое

зерно, а мягкий человек

твердеет, устремляя бег

туда, где тверже будет втрое.

Вокруг: огромная зима

лежит как рукопись, но читка

ей не грозит, т.к. она

задумана похожей на

изнанку собственного свитка;

воздуси надрывает крик,

где с вороненым горлом птицы

летят семеркой масти пик,

изображая черновик

развернутой внизу страницы;

и я, одушевленный ком

земли, гляжу, как неумело

по ней воркующим вилком

гуляют гули босиком,

подруг тираня то и дело.

«Густеет время по краям

процессуальности сусали

в лазури вывернутых ям,

изобразивших небо», – нам

недавно гегеля́ сказали.

Нас ослепило зренье, нас

слух оглушил, а голос речи

по сути – вольный пересказ

истошной немоты, запас

которой в небе бесконечен.

Как медленно живут кусты!

О, скоростной не интересен

им человек; плюсуй: пусты

для нас частоты чистоты

сверхзвуковых эльфийских песен.

Когда (и потому что) их

мы слышать не умеем, наше

кривое горло из простых

околоземных звуков стих

сплетает медленно и страшно.

Пуская в мир бумажный гром,

мы голосуем у обочин

звезде, летящей испокон

веков на человечий звон,

который сам себя короче…

… в противном случае все кончится сейчас,

речь вновь непроницаема, а небо

уже не оное, а купол, т.е. часть,

которая отсутствует у нимба,

когда он – заготовка котелка

Ч.Чаплина – о, противоцерковна

сия нелепость, а строка легка

и, видимо, поэтому бескровна.

… поэзия по-прежнему – вокруг…

повсюду рейн, и Парщиков – в отъезде,

Дрожащих Слава съежился, на стук

открыв сначала страху, а возмездью –

как следствие того, что он впустил

вначале страх… Летают люббеллюли

(читай: стрекозы), воздух без стропил,

наверное, обрушится в июле…

О, сыворотка утренней росы!

О, разложение седой росы вечерней!

Стоят несумасшедшие кусты,

безумие примеривая – чем не

картина засыпания… Вокруг –

поэзия – сиротство без причины:

так женщина изогнута, как лук,

в объятиях безрукого мужчины.

Речь вопрошает собственную речь,

которой нет и даже быть не может,

она течет и продолжает течь,

не задевая зрения и кожи…

Мое слепейшество глядит на озерко,

где ангел приводнился (это – птица,

которой не почетно, а легко

как ангелу – без ряби приводниться).

А тенью покрываемая, тень

в пустой траве валяется без дела,

отбрасывает эту дребедень

какое-то невидимое тело…

Мне Рильке приоткрыл свои костры:

в прохладных складках пламени тряпичном

они за гранью, скажем, красоты

(и только там) смогли косноязычье

довоплотить в невыносимый грех –

стоять все время на пороге речи,

молча за всех (вот именно – за всех)

без удержу, а чаще – безупречно…

Смотри, как хорошо, когда страна

изнемогает в деньгах и стыдобе,

как девушка, которая стройна,

но плод уже намок в ее утробе.

И стыдно ей, и хорошо в деньгах,

и шум купюр напоминает море,

и тесно ей в невинных берегах,

и сладко (есть свидетели) в позоре.

Как хорошо, когда страна верна

неверности: она открыта боли,

как хорошо, когда она пьяна,

пытаясь на свободу приступ воли

без соли обменять, а соль – в крови…

День – это ночи видимый избыток…

Валяются сограждане мои

в любви, не существующей без пыток…

… касательно Ахматовой – ее

дешифровал один печальный бонза:

монашенка с блудницею – вдвоем

в ней уживались – это одиозно

звучит, но между данных полюсов,

действительно, порхала наша Анна,

чей голос – двуединство голосов,

которое, по меньшей мере, странно.

Цветаева – истерика и стыд

под небеса взлетевшей институтки,

и ревность неразгаданных обид,

и жуткие меж ними промежутки.

О Мандельштам, не знающий корней

ни родины, ни нации, ни рода,

промежду двух, пытавшийся, морей,

как ласточка, зависнуть, но природа

подобного мучения проста

и, более того, велеречива:

петляет там не путь, а пустота,

а смерть черна и даже не червива!

… прости меня, великий метранпаж,

что в «Разговоре с Дантом» ни бельмеса

не понял ты, направив свой кураж

к поэзии, которая довесок,

допустим, невесомости любви,

чей профиль то и дело, то и дело

ловили амфибрахии твои,

но не смогли из чернозема тело

ему слепить… о неслепой Гомер,

о не Гомер, а муж своей Ксантиппы,

теперь в краю недесятичных мер

перемежаешь пение и хрипы;

там спорит жирна мгла с большой водой,

и ты, латынщик, с голосом бумажным,

само собой, скажу, само собой,

большой воде содействуешь отважно…

…Всем правит чудо и любовь Твоя,

которая берется ниоткуда,

но маловероятная Земля

почти непроницаема для чуда,

вокруг нее причина и закон

куражатся на уровне молекул,

и мы, не расшифрованный планктон,

переплываем, плача, эту реку.

Переплываем, плача… почему?..