[376] Таким образом, всего в пятьдесят два года кроткий поэт георгик и эклог навсегда опустил свою главу на свой неоконченный труд, оставляя только несовершенное собрание удивительных отрывков, еще плохо связанных друг с другом. Он не мог соединить в одно целое столь многочисленные и столь разнообразные материалы, которыми он пользовался при составлении своей поэмы: элемент драматический и элемент символический, латинскую археологию и греческую мифологию, философию и легенду, историю и поэзию. Второстепенные персонажи поэмы, например Дидона и Турн, живы и человечны; но Эней является благочестивым автоматом, нити от которого в руках тех богов, которые уже не человеческие существа, живущие и действующие на гомеровском Олимпе, но еще и не абстрактные символы метафизических религий. Описание пожара Трои — чудо движения и красок, но поэме нехватает эпического вдохновения, потому что все в ней заранее предустановлено: Эней, эта благочестивая кукла, будет победителем, ничего не делая, кроме произнесения скучных речей, а Турн, несмотря на свою храбрость, силу и пылкость, будет побежден, потому что это необходимо для судеб Италии. С историей Дидоны и Энея мы снова вступаем в человеческую область, но сама эта история грубо обрублена, так как этого требовали философские потребности поэмы, заставляющие Энея автоматически уехать, как заставили его приехать и влюбиться в царицу, чтобы оправдать будущие войны между Римом и Карфагеном.
В описании первобытного Лация есть свежесть и почти музыкальная нежность; но это описание невыгодно расположено, будучи вставлено в военную поэму, в которой слишком чувствуется подражание «Илиаде» и которая полна битв, весьма суммарному рассказу о которых не хватает ясности. Чувствуется, что Вергилий никогда не замечал, что он воспроизводит описания, сделанные другими, беря отсюда и оттуда живописные подробности, но не умея сделать целое действительно живым. План поэмы гигантский; он настолько выше плана «Илиады», насколько больше были дела Рима в политике и цивилизации и насколько они превосходили деяния Греции. «Энеида» не просто человеческая драма, подобно ссоре Агамемнона и Ахилла; Вергилий хотел изложить в ней всю философию длинной истории великого народа, вывести в сумеречном видении будущность святого города, властвующего над миром; вдохновленный эпическим величием, его труд старался собрать и оживить в полном жизни рассказе все предания древней умирающей религии. Если бы выполнение соответствовало величию замысла, Вергилий написал бы шедевр всемирной литературы; он превзошел бы Гомера, и Данте не мог бы равняться с ним. К несчастью, как все римские творения, и это, план которого был столь грандиозен, осталось неоконченным. Вергилий сам первый это сознавал и, умирая, завещал Варию и Тукке сжечь свою рукопись. Он не предвидел, чем сделается со столетиями его труд в воображении людей, что мир, сделавшийся христианским, увидит пророческую ясность в этом туманном видении Рима как святого города, которое он рисовал, созерцая прошлое. Десять миллионов сестерциев, данных поэту политической аристократией Рима, пропали: Италия не имела бы столь долго и столь нетерпеливо ожидаемой национальной поэмы, если бы Варий и Тукка, повинуясь приказанию умирающего, сожгли драгоценную рукопись…
Послания Горация
Вергилий, несмотря ни на что, был поэт, достойный зависти: он умирал, пользуясь огромной популярностью, оплакиваемый плененной им Италией, которая ожидала от него образцового произведения уже слишком долго и с чрезмерным доверием, для того чтобы не найти оставленную им поэму, какова бы она ни была, полной возвышенных красот. Если указывали на ее недостатки, то в них винили судьбу, не позволившую художнику окончательно отделать свое творение. Гораций, напротив, недовольный и упавший духом вследствие холодного приема, оказанного его одам, и обеспокоенный упреками пуританской партии, принялся заниматься моральной философией и старался занять место среди тех, кто хотел исправить современные нравы. Он возвратился к сатирическому жанру, но с умом более зрелым и более уравновешенным, с иронией более тонкой и более глубокой и принялся писать «Послания», в которых, говоря о каких-нибудь недавних происшествиях, с фонарем философа прогуливался среди пороков, лжи и противоречий своей эпохи. Но очень часто он шел наугад, следуя капризам своего воображения, своих впечатлений и своего чтения, никогда не принуждая себя следовать пути, проложенному какой-либо доктриной.
Если ты спросишь, кто мной руководит и кто мой наставник,
Я не обязан никем повторять за учителем клятву,
А куда занесет погода, являюсь там гостем.[377]
Но хотя эти моральные послания были написаны, вероятно, с целью снова приобрести расположение римской публики, натура у Горация была сильнее его намерений, так что даже в этих сатирических и философских исканиях, как и в лирических исканиях предшествующих лет, ему постоянно приходилось противоречить народным влечениям. Эпоха была столь странной, что поступки никогда не приводили к той цели, которую можно было предвидеть. Август задумал удалиться из Рима и отправиться заключать соглашение с парфянами, чтобы избежать внутренних затруднений; а заключенное им соглашение привело его, более чем когда-либо, к этим затруднениям. Сенат, нисколько не пав духом вследствие его тайного въезда в Рим, постарался еще яснее выразить ему нетерпение, с которым его ожидала Италия, объявив праздничным днем 12 октября, день его возвращения, установив в этот день новые празднества, Augustalia, решив воздвигнуть у Каленских ворот возле храма Чести и Силы алтарь Фортуне возвращения и приказав понтификам и весталкам ежегодно совершать жертвоприношение на этом алтаре.[378] Этими почестями сенат выражал общественное мнение, которое уже давно с нетерпением желало засвидетельствовать Августу свое уважение за совершенные на Востоке подвиги и поручить ему еще более важную миссию — реформу нравов. Последние скандалы до такой степени возмутили пуритан и поклонников традиций, что с этих пор все, хотя и по различным мотивам, требовали серьезной и радикальной социальной реформы. Раздраженная долгой борьбой, вызванной кандидатурой Эг-нация Руфа, ободренная настроением общества и окончательным триумфом, партия знати осмелилась, наконец, открыто потребовать того, чего она так давно желала втайне: очищения сената, изгнания из него революционных выскочек; возвращения если и к не вполне аристократической конституции, то по крайней мере к тимократической, т. е. основанной на цензе, и недопущения к занятию государственных должностей лиц, не имевших известного состояния. Средние классы, лучшие из всадников, интеллигенция, все эти слои, все более и более недовольные и стремившиеся к невозможному совершенству, так же, хотя и по другим мотивам, хотели такого очищения. Не опасаясь, что они сами загораживают себе дорогу в сенат, они громко говорили, что нужен сенат немногочисленный, составленный из влиятельных лиц, а не огромное собрание, подобное сенату того времени, состоявшему из восьмисот или девятисот членов. Они требовали также, и на этот раз более настоятельно, законов, которые принудили бы богачей вести ту же скромную и добродетельную жизнь, к которой принуждала их бедность, и которые подавляли бы наиболее скандальные беспорядки частной жизни. Человека мудрого и сильного, стремящегося к общественной пользе, который сумел бы вернуть в Рим Стыд, изгнанный столькими ужасами, — вот чего требовали повсюду в Италии. И кто мог быть этим человеком, кроме Августа?
Требования социальной реформы
Поэтому немедленно по своем возвращении Август увидал себя осажденным настойчивой толпой поклонников, желавших тем или другим способом принудить его быть спасителем Рима, Италии, империи и мира. Еще до окончания года предложили назначить его praefectus morum с цензорской властью.[379] Постоянно являлись депутации, повторявшие, что Рим и Италия устали от беспорядков, и умолявшие его исправить все злоупотребления, как он найдет нужным, издавать столько законов, сколько ему угодно, и очистить, наконец, отвратительную клоаку мира.[380] Этот важный вопрос до такой степени занимал общество, что Тит Ливий, дойдя в составляемой им истории до 195 г., когда был уничтожен Lex Oppia против женской роскоши, счел своим долгом подробно изложить тогдашние споры, речь Катона и ответ его противников и ввел туда, вероятно, большое число аргументов, которые выставляли тогда за или против законов о нравах.[381] Общественное течение было теперь столь сильным, что никто не осмеливался более противиться этому; один Гораций, осужденный с этих пор думать обо всем иначе, чем его сограждане, щедро расточал в своих посланиях иронические опровержения по поводу этого пуританского движения, которое думало возродить мир написанными на бумаге законами, тогда как порок и добродетель находятся внутри человека и суть привычки чувства и мысли. Если люди не приучаются с детства различать добро и зло и обуздывать свои порочные страсти, если они позволяют себе слишком увлекаться почестями, удовольствиями, богатством, если они слушают то, что говорит lanus summus ab imo — биржевой курс, сказали бы мы теперь…
Граждане, граждане! прежде всего заботьтесь о деньгах:
Доблесть монете вослед…[382]
Если за меру достоинства они принимают ценз, необходимый для выполнения общественных повинностей, то добродетель постоянно будет бесполезной химерой.
Если б спросил меня римский народ случайно, зачем я,
Так же как колоннад, не держусь всеобщих суждений,