Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре — страница 10 из 101

Итак, подобные попытки объяснения[67] можно упрекнуть в недооценке исторического измерения — и прежде всего в забвении того факта, что если в первом случае история обрела ощутимую реальность в нации, государстве и культуре, то во втором случае она по-прежнему воплощает в себе предмет исканий, некий идеал или же грядущее. Отсюда немецкая рефлексия о государстве (у Канта, Гегеля или Маркса), чья цель в плане политики сравнима или, по крайней мере, дополнительна к той, что преследуется эстетиками в плане искусства: определить ту территорию, где становится возможным или даже оправданным совместное бытие. Однако следует напомнить: государство — это не нация; оно либо вырастает из нее (по примеру Франции), либо предшествует ей и подготавливает ее (в случае Германии). Так же обстоит дело и с литературой, отсутствие которой как института следует понимать в свете немецкой национальной истории, вновь и вновь начинаемой заново, от Гегеля до Хайдеггера, истории идеализированной, одним словом, диалектизированной[68]. Наконец, отсутствие нации-литературы (в том смысле, в каком Бродель писал о мире-экономике), литературы, ставшей национальной реальностью, а стало быть, и нации, обозначаемой своей литературою, — все это отражает отсутствие сложившегося корпуса ценностей, ритуалов, практик, знаков, отсутствие интеллигибельной или даже непосредственно переживаемой традиции. Ее утопия — утопия литературы — это также и утопия истории и нации, которых не удается обрести. Как писал Герман Глазен о культуре: alles das, was nicht ist — все то, чего нет[69].

В конечном счете решающую роль опять-таки играет историческое объяснение. Я могу лишь бегло наметить его, рискуя быть слишком кратким. Но иногда бывает полезно напоминать об очевидных, даже о самых простых вещах. Потом остается обставлять их фактами, датами, цитатами — одним словом, историей. Это уже другое дело! Итак, вместо заключения ограничимся таким замечанием: французская литература, классическая или нет, знаменует собой прежде всего некоторый свершившийся факт; немецкое же понятие о литературе, романтическое, идеалистическое или модернистское, совпадает с осознанием относительности любых человеческих мыслей и предприятий. Это рождение истории для себя самой, а также и его последствия в литературе (вообще в искусстве) прекрасно понимал Бенжамен Констан, еще один ценный наблюдатель франко-германских отношений: «Великой заслугой или великим счастьем немцев является то, что почти все они признают одну основополагающую истину, без которой ничего истинного нельзя открыть. Эта истина гласит, что в человеке все прогрессивно»[70].

«Невозможно понять политическую и социальную жизнь Франции, не обращая внимания на ее литературу, не понимая ее важнейшей функции — служить одновременно центром и связью всех проявлений ее исторической эволюции», — пишет и Курциус[71], и под этой формулой я готов подписаться. Но точно так же (параллельно) нельзя ничего понять в немецкой литературе, забывая, что она, как и все остальное, включая историю, была здесь поисками или выражением некоторой все время проектируемой, все время становящейся реальности. То есть здесь история тоже становится литературой — и такой литературой, которая, скажем от Бюхнера до Брехта, постоянно задумывалась об истории, об ее отсутствии, пусть и идеализированном. О том же в своей неподражаемой манере писала и госпожа де Сталь: «Литература, искусства, философия, религия обоих народов свидетельствуют об этом различии; и Рейн вечным барьером разделяет две области умственной жизни, которые, как и сами эти две страны, совершенно чужды одна другой»[72]. Против этой очевидной истины нечего возразить — настолько она самоочевидна. Разве что одно: она забывает главное — историю. Между тем с двух берегов Рейна, от писателя к читателю, повествуется на разный лад одно и то же сказание — сказание о литературе.

Постскриптум. Проблемы метода

Как по своим пресуппозициям (нечетко определенным), так и по своим примерам (слишком редким) и выводам (порой поспешным) данное размышление представляет собой прежде всего возможный очерк сравнительного изложения литературы Франции и Германии. Но его исходная гипотеза, в том виде, в каком она была выдвинута, не могла не показаться амбициозной и даже непомерной: то, о чем порой удается хорошо заявить, бывает трудно уяснить, мысль плохо укладывается в выражающие ее слова. Отсюда этот постскриптум, призванный лучше прояснить первоначальный замысел. Он позволяет оценить как пройденный путь, так и работу, которую еще предстоит сделать.

I. Прежде всего, остается подробно описать саму пару понятий — писатель (или письмо) и читатель (или чтение). Это могло бы явиться предметом другого исследования. Скорее всего, в нем выяснились бы пределы этого, пожалуй, слишком общего разграничения, которое при всей своей воле к определению рискует вовсе ничего не определить. Много нахватаешь — мало удержишь. Между тем проблематичен уже сам вопрос: о какой литературе нельзя сказать, что она по определению не связана одновременно с писателем и читателем? В самом деле, нет письма без чтения, а каждому читателю предшествует писатель (или, по крайней мере, текст). Оба термина не исключают, а взаимно предполагают друг друга, никогда не сливаясь в какую-либо андрогинную фигуру, в какое-либо промежуточное и неопределенное по статусу образование. Еще раз повторю: здесь все зависит от расстановки акцентов, отточки зрения или же предварительного замысла. Так, например, в процессе чтения следует различать чисто формальную фигуру без реального присутствия и работу субъективности, вне которой, очевидно, и не бывает никакой литературы. Говоря о читателе, классицизм или реализм изначально нейтрализовывали его своими притязаниями на воспроизведение образца или же реальности. И наоборот, символизм, хоть и не считается с читателем, более других требует работы прояснения смысла в процессе чтения (скажем, больше, чем заставляет это делать реализм). Точно так же объяснение текстов, стремясь к объяснению и больше ни к чему, изначально предполагает некоторый навык, а не просто готовность со стороны читателя. Наконец, паралитература — литература в высшей степени идеологическая — массированно нацелена на определенную публику; то есть она рассчитывает на такую работу, которая является основополагающей и для настоящего чтения.

II. Итак, точнее поставить наш вопрос позволила бы лишь как можно более полная и документированная история франко-германских воззрений на писателя и читателя. Опираясь на уже существующие теории, она, вероятно, подтвердила бы реальность рассмотренной здесь оппозиции. Разумеется, в ней много нюансов — и в плане писателя, реального или имплицитного автора или рассказчика; и в плане читателя, реального, усредненного или имплицитного, понимаемого как публика, фигура или же реальное лицо[73].

Однако и в этой области происходит очевидное сближение. Нет больше жестких позиций, которые объявляли письмо исключительным доказательством, а чтение — главной составной частью литературного механизма. Великая иллюзия писателя, властвующего над собой и над своим произведением, была подвергнута критике — порой до карикатурности — сначала в предостережениях Поля Валери[74], а потом в философии «подозрения» и структуры. Писателя представляли то персонажем, то инстанцией текста, то производителем, то продуктом повествования, а по определению такого теоретика, как Барт, он становится «пространством, где грамматические лица и источники дискурса смешиваются, перепутываются, сливаются до неразличимости»[75]. По Морису Бланшо, литература — это риск, пари, посредством которого парадоксальным образом «писатель, пишущий произведение, и отменяет себя в этом произведении, и утверждает себя в нем»[76]. То же самое и с читателем. Конечно, возросший интерес к скрытым в тексте стратегиям и фигурам чтения во многом релятивизировал или даже разрушил цельно-однозначное понимание читателя как существующего еще до произведения. Сегодняшняя перспектива, промежуточная между этими двумя аспектами, оказывается более монистической, или средней. Она направляется к тексту как к месту встречи письма и чтения, где все сплошь движение и нюансы. «Текст принципиально отличается от литературного произведения: это не эстетический продукт, а знаковая деятельность; это не структура, а структурирование; это не объект, а работа и игра»[77]. При этом остается место и для письма, и для чтения. Так происходит по самой логике вещей: всегда есть некоторая точка, где писатель опережает потенциального читателя и где чтение, в свою очередь, становится письмом, хотя бы для того, чтобы оценить проработку нюансов и умолчаний. Поставив предельно остро вопрос о писателе, невозможно было не прийти через реальность текста к вопросу о читателе. И наоборот, вопрос о читателе, когда он предшествует восприятию как таковому, вместе с реальностью текста неизбежно должен был привести к вопросу о писателе. Таким образом, и с той и с другой стороны произошло существенное смещение акцентов — от писателя или читателя к тексту. Текст даже сделался главным содержанием изменившейся действительности, общей для письма и чтения, — литературы[78]. «Destinerrance» «clandestination» или же «открытое пространство, оставляемое для свободы другого, но также и […] проделанное в другом […] вмешательство другого, которого, быть может, уже не следует больше называть „читателем“, — такова необходимая, но всякий раз