невероятная вторая подпись текста»; таково возможное определение чтения[79] — но оно точь-в-точь походит и на определение письма.
III. Чтобы сделать более убедительным общий тезис, следовало бы привести и проанализировать больше примеров. Здесь было не место это делать. Но, как уже сказано, предлагаемое различение равно хорошо действует на всех уровнях: это оппозиция между классической моделью (которая замкнута на себя и не считается с читателем — самое большее усматривает в нем абстрактного получателя некоей этической программы) и романтическим исканием (которое вместе с вопросом о своем назначении ставит и вопрос о читателе, коего нигде не найти); или же между символизмом, утверждающим полумистический идеал замкнутого в себе письма[80], или сюрреализмом — и экспрессионизмом, для которого художественное произведение основано на таких ключевых моментах, как чувство, видение, искание, призыв или требование к читателю[81]. Возможны и другие оппозиции, относящиеся к тому дискурсу, которым формулируется литературный факт: история идей, исходящая из текста и стремящаяся выделить его смысл, — и Geistesgeschichte, старающаяся в процессе чтения воссоздать общую связь и систему, то есть мировидение рассматриваемого произведения[82]; объяснение текстов, определяемое как «методическое изучение короткого текста, смысл и значимость которого необходимо выяснять шаг за шагом»[83], — или герменевтика; структурализм и рецептивная эстетика, которые оба нацелены на структуру как главную реальность, но вычленяют ее в одном случае из письма и его форм, а в другом из чтения, его репертуаров и смысловых горизонтов; наконец, интертекстуальность и «диалогизм». Здесь опять-таки имеющиеся в наличии точки зрения позволяют измерить степень различия: в противоположность действительно диалогическому чтению, чтение интертекста как бы происходит «через голову» читателя, от читателя в нем остается лишь общий принцип, и диалог между текстами превращается в «механизм литературного чтения»[84]. При этом очевидная истина, что любой текст представляет собой работу чтения, «реминисценцию», «отсылку», «перекличку», одним словом, «абсорбцию и трансформацию другого текста»[85], в силу своей формализации или в лучшем случае недопонимания становится тезисом: «интертекст представляет собой обобщение взаимной цитации между текстами» (тезис 21); «нет текстов, кроме интертекстов» (тезис 1); «всякий текст вторичен» (тезис 2); «чтение есть акт интертекстуализации, мы читаем Библиотекой, целыми разделами Библиотеки» (тезис 3); «мы высказываемся цитатно» (тезис 4); «таким образом, чтение состоит из ложных открытий» (тезис 19)[86]. Отсюда характерная апория интерпретации, поскольку она смешивает читаемые тексты и тексты самого читателя. (Не говоря уже об опасности, свойственной всякому релятивизму: говорить, что каждый текст по определению бесконечно отсылает к другим, — не значит ли это лишать себя возможности говорить и только что сказанное?) Но строится ли текст сам собой или же его строит чтение? Здесь есть некоторое несоответствие в терминах. Возможно, понятие интертекстуальности, по крайней мере в своей крайней версии, в конечном счете есть особый способ растворять читателя в игре текстов, которые говорили или еще будут о нем говорить. Ролан Барт пишет: «Мое „я“, примеривающееся к тексту, само уже есть воплощенное множество других текстов, бесконечных или, точнее, утраченных (утративших следы собственного происхождения) кодов»[87]. Последний пример, более близкий, чем можно было бы думать, к нашей теме, — модерн или постмодерн, Хабермас или Лиотар. Отвлекаясь от множества оттенков этой дискуссии (проект модернизма, как в его заботе об истине, так и в предлагаемом им диалогическом методе, считается с субъектом; напротив того, при констатации постмодернистского состояния легко разоблачать иллюзию «человечества как коллективного (мирового) субъекта», стремящегося к «своему общему освобождению», и противопоставлять ему «недоверие к любым метаповествованиям»)[88], отметим лишь возможность такой линии раздела: утверждать необходимость (или серьезность) даже незавершенного проекта — не значит ли это опять-таки вставать на сторону читателя, против якобы ничтожных знаков, слов и текстов, которые пародируют и растворяют смысл? Точно так же, наконец, можно различать (этот список неполон), с одной стороны, такие дискурсы, которые (как объяснение текстов, интертекстуальность, структурализм, постмодернизм) отдают предпочтение параллельно или одновременно понятиям письма, текста, формы, стиля, языка, слога, в общем, знака; а с другой стороны, такие, которые (как герменевтика, Geistesgeschichte, рецептивная эстетика, наконец, модернизм) отдают предпочтение, напротив, чтению, репертуару, теме, мировидению или идеологии, одним словом, смыслу (или значению).
IV. Другой уровень — уровень исторического объяснения. Чтобы понятийная пара «писатель — читатель» сделалась вполне применимой на практике, следовало бы еще проверить, насколько она работает для всей европейской литературы: как при межнациональных сопоставлениях, так и внутри самих национальных литератур. В этом смысле можно было бы различать так называемые «писательские» и «читательские» литературы (или же критики, практики): по одну сторону, скажем, испанское барокко, новый роман или русский реализм, по другую — поэзию времен гражданской войны в Испании и т. д. Если распространить данное сравнение на другие страны — Англию, Испанию, Россию или Италию, то, вероятно, все начнет выглядеть не столь просто. Англия считается родиной позитивизма, то есть всего уже ставшего, и к тому же сложившейся нацией, — значит ли это, что она, как и Франция, установила (и внутренне пережила) литературный факт в качестве знака возможной «национальной идентичности»? Конечно же, нет. А католическая и монархистская (зато и регионально раздробленная — куда в большей степени, чем это обычно полагают) Испания — сравнима ли она, скажем, с Францией по месту, которое отводится в ней литературе? Честно говоря, мне не хватает знаний и исторической дистанции, чтобы судить о таких ситуациях, которые следовало бы анализировать детально, с учетом исторических, политических и культурных реалий каждой отдельной страны. Применительно к паре «Франция — Германия» напрашивается одно уточнение: намеченное здесь разделение литератур на «писательские» и «читательские» если и существует, то лишь как иллюстрация крайнего, а стало быть, частного случая. В этом смысле можно говорить о «немецкой исключительности» обратной по отношению к французской. Насколько в одном случае литература, ее писатели и тексты, обозначает историческую действительность и обладает социальной значимостью, настолько же в другом случае она, в своей озабоченности читателем, говорит об отсутствии истории и социальной легитимации. Остается показать — лучше, чем я смог это сделать, — в этой истории исключительности все многочисленные опосредования, социальные, политические, религиозные… одним словом, исторические причины и следствия. Те, что предложены в моем заключении, не более чем краткий набросок. Они грешат абстрактностью, даже тогда, когда специально указывают для Франции и Германии (но в разных формах) корреляцию между литературой и историей. Повторяю: это не более чем начало.
V. Остается вопрос о методе. Думается, что при всех своих возможных границах выбранная здесь перспектива позволяет охарактеризовать некоторый новый объект и способ сравнительного анализа: глубинную тенденцию вместо внешней точки зрения и описание структур вместо рассмотрения образов. В самом деле, давно пора разрушить — чтобы проанализировать его — стереотип, служащий важнейшим, если не единственным моментом сравнения или же претендующий подменять собой анализ. Литературные или культурные связи и различия между странами наверняка обладают иным характером — иной глубиной, чем их собственные взгляды друг на друга или же на себя самих. В данном случае одни лишь эти взгляды не могут служить объяснением; в лучшем случае они на что-то указывают, но ничего не проясняют. Конечно же, предрассудки и клише существуют, и еще какие! Однако они не более чем видимости или же ответы без вопросов. Во всяком случае, в идеологическом плане образ другой нации — не более чем мелкотравчатый синтез, видимость изображения, общее место. Описывать ли ее нейтрально или критически[89], идеологическая мысль опознается, помимо прочего, по этому стремлению с помощью абстрактного рассуждения или же обманчивого образа превращать в господствующее мнение, даже в «эффект реальности» (Барт), то, что на самом деле вытекает лишь из определенной точки зрения, или из определенной истории[90]. Тем самым она сводит сложное к единому, множественное к единичному, то есть движение к образу, замалчивая исторические, социальные, экономические, культурные и иные предпосылки любого изображения. Поэтому ничто не противостоит решительнее таким клише, чем история — история, а не так называемая реальность. История — одновременно как знание образующих ее повествований и сознание тех условий, в которых она строится. В общем, история как объяснение. Будучи нейтральнее некоторых влиятельных ныне ценностей — таких, например, как ментальность, язык, гений, даже (коллективный или национальный) характер, обращение к историческому знанию, в том числе и в форме сравнительной истории писателя и читателя, позволяет понимать различия и нюансы (в том числе и внутри одной и той же литературы), а равно и развитие, эволюцию. В самом деле, наша проблема связана со способами