традиции (от досократиков до Гуссерля)[231]. Но это был Хайдеггер, прочитанный именно в русле французской традиции, от экзистенциализма до деконструкции, и именно пара «Хайдеггер — Деррида» определяла жанр и направленность работ наиболее амбициозных представителей постсоветской философии[232]. Кроме того, и философское прочтение психоанализа (Лакан, Делёз и Гваттари) стало входить в отечественный философский контекст именно через французскую реинтерпретацию[233].
Почему же именно французская мысль, а не немецкая (о ком бы ни шла речь — Хабермасе, Алеле, Йонасе или Блюменберге) или характерные течения англо-американской философии (аналитической философии или прагматизма) стала поворотной для отечественной теории 1990-х годов? Притом переводы Башляра, Мерло-Понти, Койре, Гольдмана, Левинаса или Рикёра также не воспринимались в этом революционном качестве, но скорее встраивались в общий «культурный поворот» эпохи[234]. Показательно, что переводные работы Ричарда Рорти и Поля де Мана, помимо важной самостоятельной инновативной функции, сыграли в России также роль трансляции новейшей французской философии, в первую очередь — деконструкции. Вообще, американская рецепция (главным образом, на кафедрах сравнительного литературоведения) французской теории сыграла ключевую роль для «возвращения» постструктурализма во Францию и триумфального шествия его в остальном мире[235].
Именно работы Фуко, Деррида, Делёза, Лакана, Бодрийяра, Барта (и с некоторым временным отстоянием — Нанси, Лаку-Лабарта и Бадью) осваивались в России 1990-х годов не во всем богатстве и разнообразии их концепций, а воспринимались скорее в качестве имен-маркеров некой единой актуальной, модной интеллектуальной стратегии, обозначаемой как постмодернизм и постструктурализм. Эту стратегию вменялось уяснять на уровне базисных ходов мысли или хотя бы воспроизводить терминологически, если исследователь или критик претендовал на современность и «продвинутость». Именно это и приводило к тому, что в отечественных работах 1990-х годов более или менее традиционные положения дополнялись новыми, подчас странными и необязательными, словами и терминами — что вызывало не только недоумение, но и характерное уже для нового десятилетия нескрываемое раздражение против «модного французского жаргона», «засилья постмодернизма» и т. д. Эти реакции были характерны для всех национальных гуманитарных сообществ с 1970-х годов, столкнувшихся с постструктуралистским научным и постмодернистским культурным вызовом, то есть не были специфически российскими.
Однако французский «поворот» российской мысли последних десятилетий отнюдь не ограничивался философией. Начиная с 1950-х годов именно Франция стала законодательницей глобальных интеллектуальных изменений, включая эпистемологические и культурные сдвиги, связанные с широкой полемикой вокруг экзистенциализма и структурализма. За дисциплинарными пределами философии именно структурализм в 1960–1970-е годы стал наиболее значимой гуманитарной методологией. Самостоятельность поисков Московско-тартуской школы относительно работ К. Леви-Строса, Ж. Женетта, Ю. Кристевой бесспорна, и все же введение в отечественный контекст с середины 1970-х годов произведений Р. Барта, Цв. Тодорова, К. Бремона и А.-Ж. Греймаса еще более укрепляло важность именно французского примера для отечественного структурализма[236]. Работы Г. К. Косикова или И. П. Ильина начиная с 1970-х годов сыграли для внедрения новейшей французской методологии в области литературоведения примерно такую же просветительско-пропедевтическую роль, как труды Н. С. Автономовой, Л. И. Филиппова и отчасти М. К. Рыклина относительно структурализма в философии[237]. Рубежом от «пересказывающего» к «переводческому» этапу рецепции, очевидно, следует считать выход в 1989 году представительного сборника Барта «Избранные работы. Семиотика. Поэтика». Переводческий бум французской гуманитарной литературы 1990-х годов, конечно, затронул и филологические дисциплины, но, пожалуй, в меньшей степени, чем собственно сферу философии (особенно необходимо отметить перевод главных сочинений Р. Барта и издание двухтомника Ж. Женетта).
Пафос отечественной «французской» интеллектуальной революции 1990-х и состоял в резком — именно революционном — переключении главного философского и методологического регистра с глобального рационально-просветительского подхода («либеральный» гегельянизированный марксизм Ильенкова или культурфилософов 1970-х годов) к иным, маргинализованным и заведомо «инонаучным» исследовательским практикам, ориентированным на расщепление и дивергенцию любых идеологических тотальностей и культурных ансамблей[238]. Неудивительно, что этот перелом не мог ограничиваться сугубо теоретическими упражнениями, но необходимо должен был подкрепляться и соответствующей трансформацией практической, художественной рефлексии. Формирование в постсоветской России институций современного искусства сопровождалось также и закреплением нового языка и стиля критики как важнейшего компонента этой системы contemporary art — а сам этот язык уже сложился к тому времени под прямым влиянием и при непосредственном участии новейшей французской философии. И тут в плане «офранцуживания» языка культурной рефлексии необходимо упомянуть роль неофициального позднесоветского искусства и таких его эмигрировавших пропагандистов, как Борис Гройс и Виктор Тупицын; именно в этой среде одними из главных референциальных фигур стали Жан Бодрийяр и Жан-Франсуа Лиотар. «Художественный журнал», наряду с издательством «Ad Marginem» и «Новым литературным обозрением», стал одним из главных проводников новых интеллектуальных веяний.
Для собственно отечественной литературной практики и рефлексии у французских мыслителей наиболее побуждающим оказался особый стиль теоретического письма, своеобразный эффект отчуждения конвенциональных художественных средств — например, далеко не случаен интерес к творчеству Ролана Барта у Н. Кононова или А. Скидана, присутствие М. Рыклина среди творцов московского концептуализма[239] или косвенное восприятие йельских деконструктивистов — через опыт американской Language School — у А. Парщикова, А. Драгомощенко или отчасти С. Львовского. Принципиально и то, что первыми книгами серии, из которой выросло издательство «Ad Marginem», были сборники о де Саде, Захер-Мазохе и позднее — тексты Лотреамона и его комментаторов: во всех случаях преимущественным был именно текстуальный, литературный, а не чисто теоретический характер публикаций.
Обусловленная отчасти политическим давлением извне, неестественно долгая «послежизнь» Московско-тартуской школы уже в 1980-е годы, закрытость возможностей открытой самокритики и размежеваний в структуралистском лагере привели к преимущественному влиянию именно постмодерной проблематики для российской мысли 1990-х годов и к фактическому отсутствию собственно постструктуралистской теории в России, которая не сводилась бы к реферированию и пересказу франко-американского оригинала. Французская авангардная теория 1960-х и последующих десятилетий в России 1990-х годов обеспечивала тот более или менее когерентный и крайне облегченный пиджин-язык, в рамках которого концептуально озабоченный филолог, читающий художник и поэт, печатающийся в интеллектуальной периодике философ или модный (кино)критик могли понимать друг друга, причащаться к современности и удостоверять свою общую «продвинутость» относительно более консервативного в интеллектуальном и эстетическом плане мейнстрима. Французское происхождение большинства модных новинок интеллектуального багажа минувшего десятилетия во многом продолжало давнюю культурную специализацию основных европейских языков в России, восходящую еще к XIX веку: восприятие в самых общих параметрах французского по преимуществу как языка культуры, в то время как английский считался скорее языком цивилизации, а немецкий — науки (строгой, сухой и систематической). Не случайно уже на излете современного французского интеллектуального бума Сергей Зенкин отметил признаки своеобразного фетишизма иностранного, которым наделяются переводные тексты с высоким культурным статусом в рамках отечественной традиции[240].
Язык французской теории оказался — не только в постсоветской России — наиболее рафинированным и конгениальным для описания как культурных инноваций, так и более общих трансформаций стилей жизни и самих условий человеческого существования последних десятилетий XX века (это в особенности касается таких антагонистичных мыслителей, как Бодрийяр и Бурдье). Релевантность этого языка обеспечивалась за пределами гуманитарной и эстетической сфер, в первую очередь в плане нужд методологической саморефлексии социальных наук. Историки школы «Анналов» уже к концу 1960-х годов создали общий концептуальный аппарат, позволяющий по-новому представить сам характер и параметры исторического процесса как такового[241]; интерес к «истории ментальностей» в последующие годы был мало связан с постструктуралистскими веяниями. В первую очередь усилиями А. Я. Гуревича (которого печатали и в «Трудах по знаковым системам») отечественная медиевистика еще с 1970-х годов ориентировалась именно на достижения своих французских коллег, и переводы книг и статей Ле Гоффа, Броделя, Вейна или классических трудов М. Блока и Л. Февра в 1990-е годы продолжали и закрепляли интеллектуальную гегемонию «Анналов» в России, при всех признаваемых там и здесь трудностях и проблемах