Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре — страница 67 из 101

Замкнутость общины экспертов, ее оторванность от общества выступает гарантом научности для большинства новаторов, будь то аналитические философы, антропологи науки или практики когнитивных наук. Отрицание «глобальных схем» предшествующего этапа толкает к формулировке конкретных, узких, специальных исследовательских задач. Потребность в технической терминологии и специализированной проблематике возводится в исследовательский принцип. В результате дистанция между новаторскими направлениями и читателем-неспециалистом становится непреодолимой[565]. «Гуманизация гуманитарных наук», под которой в 1995 году понималось возвращение сознательного субъекта действия, не смогла распространиться на отношение к читательской аудитории.

Кризис интеллектуалов сыграл важную роль в росте ностальгии по позитивизму. Исчезновение интеллектуалов обозначило окончание особой формы «общественного договора» между мыслителем и обществом. Интеллектуал (и даже интеллектуал-специалист, описанный Фуко) никак не мог позволить себе быть убежденным позитивистом. Вовлеченность в общественные дебаты не давала остаться в узких рамках видения предмета, предписываемых позитивизмом, или делала слишком разительным контраст между сугубо специальными исследованиями и публичным дискурсом. Да и господство великих парадигм оставляло мало места для неангажированного эксперта-позитивиста. Распад идентичности интеллектуала спровоцировал резкое изменение настроений в академическом мире. Компрометация способности мыслителя высказываться по различным сюжетам общественной жизни, экспертом в которых он не является, поставила под сомнение для многих саму возможность диалога с «широкой публикой», сделав сам факт существования последней помехой для новаторских гуманитарных наук. Распад идентичности интеллектуала спровоцировал резкое изменение настроений в академическом мире. Отказ от глобальных обобщений и поиск конкретных и частных задач, попытка спрятаться от проблем, стоящих сегодня перед гуманитарным знанием, за аналогией с естественными науками, страх «медиатизироваться» вслед за интеллектуалами и, следовательно, вслед за ними утратить остатки своей легитимности, грозят оборвать последние связи между обществом и науками о нем.

Но было бы преувеличением считать, что именно кризис интеллектуалов спровоцировал позитивистский ренессанс. И кризис интеллектуалов, и кризис социальных наук являются проявлениями глубокого внутреннего перерождения привычных представлений о мире. Перестройка внутренней логики понятий, которые казались незыблемыми, вызвана радикальными изменениями в восприятии исторического времени. Можно предположить, что грядущие перемены потребуют новых форм взаимодействия мыслителя и общества и сделают ненужным дискурс социальных наук. Но трудно поверить в то, что социальным наукам удастся переждать вихрь перемен в развалинах позитивизма.

Санкт-Петербург

Мишель СюриаПортрет интеллектуала в обличье домашней зверушки

Как это чудесно, что нас так презирают, да в наши-то годы.

Из письма Марселя Дюшана Андре Бретону (1947)

В чем люди обвиняли интеллектуалов? В общем, ни в чем. Сразу как-то не дошло: ведь это интеллектуалы принялись обвинять друг друга. Прежде, чем кто-либо взялся бы их обвинять.

Хоть и не терпелось взяться за это журналистам — с тем криводушием, которое их всегда отличало, криводушием, которого им никак было не избежать и которого в силу присущей им мстительности они не могли не испытывать, — им ни в жизнь не достало бы ни смелости, ни аргументов начать первыми. Интеллектуалы подверглись столь внезапному и столь неистовому обвинению исключительно потому, что они сами этого хотели, потому что они сами на это первыми пошли. И, как ни крути, никто не смог бы проделать это с такой ненасытностью и таким успехом.

Как понимать это самопрезрение, которое они вдруг обнаружили? Обнаружили в отношении себя куда как сильнее, нежели в отношении тех, кто предательски покинул их ряды? Действительно, странное ведь дело: интеллектуалы, которые вдруг принялись презирать интеллектуальность как таковую, никого, собственно, и не презирали; то есть никого, кроме самих себя. В силу чего они и принялись презирать друг друга, так что больше уже не было ни для кого никакой возможности продолжать считать себя за интеллектуала и притязать при этом на то, что ты невиновен. Дело ясное: не презирая никого в частности, они презирали все то, в чем узнавали самих себя. Иначе говоря: презирали предательство, которое собирались совершить.

Такое случается сплошь и рядом: эта странная психическая подмена, в силу которой люди начинают обвинять себя за то, как они жили, просто потому, что им стыдно, что изменяют они самим себе. Что обязаны это сделать. Обязаны, потому что выгодно.

Так презирали они себя за то, как некогда жили? Им хотелось, чтобы все так и думали.

Чтобы всем заведомо понравилось то, чем они втайне готовились стать.

Но главное, потому что сами они заведомо презирали то, во что по своей трусости превращались.

Ведь это дорогого стоит: отказаться от гордости за то, что жил худо-бедно, но в какой-то свободе. Еще дороже — от гордости за неистребимое желание жить именно так.

Иначе говоря: не так-то просто начать жить в стыде за то, что тебе больше нет дела до свободы. Вот почему, раз уж им не было больше дела до свободы, приходилось утверждать, что сама эта свобода ничего, кроме несчастий, и не несет. Более того, приходилось утверждать, что свобода в такой-то мере, свобода, которая, так сказать, ни в какие ворота не лезет, и является самой что ни на есть большой бедой. Более того, приходилось утверждать, что то, как они жили в прошлом, недостойно самой жизни — дабы то, во что они превращались, таковым не казалось.

В общем и целом это одомашнивание, на которое они все как один соглашались, на которое они даже торопились согласиться — одним махом и всем скопом, — на которое они соглашались по своей продажности (а как иначе! ведь на всякую измену есть тепленькое местечко; есть деньги, в силу которых чем реже это местечко, тем оно вожделеннее), — в общем и целом это одомашнивание должно было внушать им страх или возбуждать пронзительное сожаление, дабы всем им по душе было, будто все они сговорились, валить все на то, что они ради всего этого оставляли.

Тем не менее, сколь пронзительными бы ни были сожаления о том, что они оставляли, их было явно недостаточно для того, чтобы новые горизонты всех и каждого не стали бы и их горизонтами, причем с одного маха. В ущерб всем прочим горизонтам. Каковые они взялись тогда хулить. Что и требовалось от них по соглашению, в силу которого они это оставляли. Именно таким смыслом им и хотелось наделить это соглашение.


Так что: все провалилось? Очень может быть.

Ничто из того, с чем была связана их юность, уже невозможно? Наверное.

И вот тогда-то и потребовалось, чтобы они примкнули к тем, кто это все время предсказывал или предполагал. Кто все время предсказывал или предполагал, что вся эта история заведомо обречена на провал; кто предсказывал или предполагал, что юность есть юность и что юности всегда доставало наивности или непоследовательности, чтобы верить, будто свободы существуют, возможны и столь велики, что a posteriori всегда будут правы те, кто впоследствии станет говорить, что они были чрезмерны и в самом деле не лезут ни в какие ворота.

Иначе говоря, требовалось, чтобы они на собственном опыте узнали, что свободы эти не лезут ни в какие ворота, узнали всю опрометчивость таких свобод: только тогда единственно разумными или единственно возможными «свободами» стали считаться те, в пользу которых все они — одним махом и всем скопом — принялись вещать («свободы» единственно разумные или единственно возможные, как не преминут они тогда подметить).

И среди прочего, что от них тогда требовалось, было и следующее: не допустить, чтобы кто-то, помимо них, стал говорить, что эти свободы не лезут ни в какие ворота. Потому как никто, помимо них, и не смог бы этого сказать. Никто в самом деле и не мог. Ведь никто лучше них и не знал этих свобод, никто больше них и не любил свобод этих. В преобразовании убеждений более всего сбивает с толку, что поначалу даже и не заподозришь, а что в нем приходится просто на расчет. А ведь расчет этот все и решает.

А как восхищались их «покаянием»: вот ведь, отказаться от всего, во что так верилось! И ради чего? Ради того, во что ни капельки не верилось!

Восхищались вдохновением, которое диктовало это «покаяние»: ведь покаяние требует возвышенности, и им вполне удалось приписать череде собственных покаяний такие доводы, чтобы люди поверили, будто некая новая страсть изгнала из их душ былые, опороченные страсти.

Но восхищаться следовало бы безупречным искусством лжи, благодаря которому расчет гляделся как вдохновение.


Это открылось еще и потому, что именно те, кому страсть как хотелось, чтобы исчез старый мир, бросились вдруг трудиться на то, чтобы он никуда не делся. И не просто трудиться на то, чтобы он никуда не делся, а добиваться того, чтобы тот мир, что идет ему на смену, ни в чем ему не уступал (по части жестокости, по части ужаса…). Иначе говоря, в том, что старый мир не только никуда не денется, но станет еще хуже, они сыграли решающую роль.

И это просто потому, что они примкнули к тем, кто полагал, что старый мир надлежало защищать от любой угрозы? Нет, конечно же нет. Потому как они пошли дальше; потому как заняли места тех, кто именно так и полагал. И отныне именно они и только они одни будут говорить, как именно подобает защищать этот мир. И кому, как не им, подобает его защищать, ведь кто, как не они, проделал путь к этому миру, чтобы теперь об этом ничтоже сумняшеся вещать.

Чтобы вещать об этом вместо тех, кого они обвиняли в том, что они все время это вещали. Чтобы ничтоже сумняшеся вещать вместо них, что нет и не будет никакого другого мира, кроме этого, хотя бы просто потому, что он одержал верх над всеми другими мирами, ему противостоявшими. Не будет даже и тех, кто противопоставлял тому