Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре — страница 75 из 101

[604]. В 1947 году одна из глав сборника «Отдано огню» получает название «Жид и литература опыта» и может быть прочитана уже в свете тех размышлений, которые Бланшо посвятил понятию внутреннего опыта, следуя по стопам Батая.

Хотя частое использование термина «опыт» — семантический или концептуальный анализ которого нам еще предстоит проделать — кажется отличительной чертой критического письма именно 40-х годов, этот термин все же не исчезает и впоследствии. В «Грядущей книге» то же самое название используется для нового очерка о Прусте: «Опыт Пруста». В «Пространстве литературы» вся седьмая глава целиком посвящается «Литературе и опыту начала». И наконец, если ограничиться только заголовками, не претендуя на более методический перечень, добавлю еще, что и в «Бесконечной беседе» вся вторая часть, а в этой части вся двойная глава IX называется «Опыт-предел»[605] — тем самым дается понять, что, хотя речь и идет о возвращении к произведению Батая, о нескончаемом размышлении над движением этого произведения, но одного этого собственного имени недостаточно, что никакого собственного имени не может быть достаточно или что любое собственное имя необходимо взывает к своему стиранию — и это подтверждается тем фактом, что Бланшо никогда не говорит об «опыте Батая»… Понятно, что слово «опыт» еще раз встречается в «Неописуемом сообществе», почти с необходимостью в форме цитаты «внутренний опыт» — словно отзываясь на статью 1943 года и образуя с нею непостижимое круговое движение.

Из сказанного ясна обширность корпуса текстов, который открывается передо мной, который бы мог в некотором смысле охватить собой все критическое письмо Бланшо и лишь немногие силовые линии которого мне бы в лучшем случае удалось выделить.

* * *

В «Пространстве литературы» Бланшо приводит следующий фрагмент из письма Рильке: «Произведения искусства всегда оказываются плодом пережитой опасности, некого опыта, доведенного до такой точки, когда человек уже не может продолжать». И тут же сам добавляет: «Произведение искусства сопряжено с риском, оно — утверждение предельного опыта»[606]. Таким образом, его понимание опыта точно отвечает этимологии этого слова, в том виде, в каком ее приводит Филипп Лаку-Лабарт, поскольку ex-periri[607] по-латыни отсылает к periculum, что значит опасность, которой человек подвергается, которую он переживает или преодолевает[608].

Таким образом, этот риск должен быть пережит как личная и индивидуальная угроза, даже если он ведет туда, где «человек уже не может продолжать», — фраза, которую нужно понимать сразу в двух смыслах: одновременно как победу и успех искусства, но также и как признание его поражения. Парадоксальным образом этот опыт, который есть испытание стиранием, должен быть пережит во всей своей интенсивности. В нем нет ничего теоретического или абстрактного. И критика, как начиная с 1943 года ее понимает Бланшо, состоит в размышлении над материалами и документами, которые свидетельствуют об этом испытании. Кристоф Бидан справедливо замечает: «Бланшо комментирует больше опыт, который предшествует и сопутствует произведению, чем само произведение. Именно в точке пересечения жизни и творчества коренится его интерес к биографическим сведениям. Но интересна ли ему биография как таковая? Да, в той мере, в какой это биография „гения“ (то есть генезиса, создания произведения)»[609].

Не следует анахронически проецировать на Бланшо структуралистский запрет на автора, наоборот, нужно видеть, насколько он внимателен к пути писателя, ко всем следам (переписка, дневник, случаи из жизни, свидетельства) его поиска, в процессе которого писатель сталкивается с произведением как препятствием, требующим от него особых условий жизни. Именно по причине беспримерной верности требованиям литературы Кафка не может решиться на женитьбу, а Сад обретает в тюрьме место, где парадоксально осуществляется его писательская свобода. Но хотя изучение биографии и играет важную роль в приближении к опыту, все же, очевидно, совсем не для причинно-следственного объяснения его. Критическая речь скорее занята рассмотрением всевозможных путей перехода от «Я» к «Он» — перехода, в котором Бланшо и видит доступ к литературе. Такое превращение субъекта в нейтральное местоимение — вероятно, и есть то особое испытание, которое таит в себе письмо, которое каждый писатель должен воспроизводить самостоятельно, передавая ему на время и навсегда свое имя, давая этому процессу имя, которое он тут же стирает.

Этот опыт, стало быть, парадоксальным и неразрывным образом остается одновременно и личным, и безличным. Такова его фундаментальная двусмысленность — двусмысленность, которая всегда присутствует у Бланшо и которая определяет литературу (лишая ее всякой стабильной сущности).

* * *

Именно такую двусмысленность Бланшо обнаруживает у Пруста в опыте, который лежит у истоков и в средоточии «Поисков утраченного времени». Состояния удивительного блаженства, к которым приводят пирожное-мадлен или внезапные наплывы воспоминаний под воздействием непроизвольной памяти, обладают, несмотря на все предложенные интерпретации, несмотря на то, что Пруст сам утверждает в своей книге, неразрешимым статусом: их подлинность как будто не может быть поставлена под сомнение, но они служат не для записи «мистических событий», а для какой-то иной цели — действуя подобно талисману, избавляющему от тревоги[610]. На основе этих состояний Пруст создает грандиозную интеллектуальную конструкцию, настоящую теорию времени. Эти «мистические состояния <…> послужили стимулом для исключительной жажды познания, и они же, ознаменовав сначала разрыв в познании, предоставили затем неисчерпаемый источник для литературного познания» (с. 58). Их секрет до сих пор не разгадан.

Бланшо возвращается к этому еще раз в «Грядущей книге» и спрашивает[611]: «Где произошел этот опыт? В каком „времени“? В каком мире? И кто тот, кто пережил его? Был ли это реальный Пруст, сын Адриана Пруста? Или же Пруст, уже ставший писателем?» В этом втором эссе Бланшо раскрывает все парадоксы времени, которые лежат в основе прустовского проекта, противоречия между длительностью и неподвижной точкой вневременного экстаза. Тот опыт, который утверждается в романе-мире Пруста как предпосылка наконец обнаруженного призвания, становится, однако же, понятным только в ходе движения по пятнадцати томам «Поисков». Этот опыт, вероятно пережитый в реальности, приобретает смысл, только превращаясь в побуждение к письму, в объявление о грядущей книге, о намерении написать которую рассказчик говорит в конце «Обретенного времени». Пережитый опыт, чей онтологический статус остается удивительно неопределенным.

О другой неопределенности речь идет в статье «Жид и литература опыта», где Бланшо с замечательной тонкостью следует за всеми противоречиями, которые движут собой зыбкое и многоликое творчество этого писателя. Основное из них, по сути, заключается в нерешительности попыток Жида сделать из литературы место для радикального экспериментирования. Ему не удается сделать выбор между классицизмом и испытанием на письме возможностей «Я», между достоверным самовыражением через естественность или через изящество слога. Он свидетельствует о «потребности современной литературы быть больше чем просто литературой — жизненным опытом, инструментом открытий, средством, с помощью которого человек рискует собой, испытывает себя и в этой попытке старается выйти за свои пределы»[612]. Однако опыт Жида был «слишком часто опытом его мышления» (с. 210), замечает Бланшо не без жестокости, но и во многом обоснованно.

Таким образом, Жид в его глазах — своего рода Тезей, слишком стремящийся выйти из лабиринта, писатель, слишком озабоченный «изяществом слога», слишком озабоченный создаваемым произведением, тогда как забота единственно об опыте как таковом вела бы к разрушению произведения. Хотя Бланшо и не упоминает имени Батая, легко увидеть, что именно у Батая он находит дополнение или антитезу той идее опыта, которую Жиду не удается довести до логического завершения. Вся эта статья кажется косвенным выступлением в защиту «внутреннего опыта» против «литературы опыта». Когда Бланшо пишет: «испытание реально только для того, кто в нем гибнет, а тот, кто гибнет, уже не может свидетельствовать о своей гибели» (с. 219), или же «ибо опыт существует лишь с того момента, когда, по словам Жида, абсолютно все в себе вновь поставлено под сомнение» (с. 210), — кажется, будто мы перечитываем страницы о «Внутреннем опыте» из сборника «Неверные шаги» или же те страницы, которые Бланшо вновь посвящает Батаю в «Бесконечной беседе».

Если Кафка, Лотреамон, Сад, Пруст или Малларме (в ряду других имен) являют собой разные варианты того, что требует литературный опыт в его отношении к невозможному, то именно Батай дает Бланшо парадоксальное и радикальное определение термина «опыт» в том виде, в каком Бланшо его использует. Именно к этой важнейшей встрече между двумя писателями — двумя мыслителями — нужно теперь обратиться.

* * *

Уже в статье 1943 года Бланшо обращает внимание на парадоксы, необходимо определяющие внутренний опыт как не-знание: «[опыт] есть ответ, который ждет человека, когда тот решил быть не более чем вопросом»[613]; «поэтому он по сути своей есть парадокс, противоречие с самим собой» (с. 50), «дискурс, который пытается взять на себя то, что ускользает от дискурса» (с. 52). В «Бесконечной беседе» он еще радикальнее замечает, что абсолютное утверждение внутреннего опыта, которое дает опыту его суверенный авторит