ет, единственно способный разрушить всякий авторитет, не может быть устойчивым, так как не может учредить никакого субъекта. «Эта претензия Я [Je] является знаком самозванства. Никогда Я [moi] не было субъектом опыта»[614]. «Мы говорим о нем как об опыте, хотя никогда не сможем сказать, что мы его испытали». Это кратко резюмирует формула, вынесенная в заголовок параграфа: «Опыт не-опыта»[615].
Радикальность мысли Батая, которую наследует Бланшо, заключается в том, чтобы подвергнуть нас «тому, что ускользает от самой нашей власти это испытать, но от испытания чем мы сами не смогли бы ускользнуть» (с. 72). Его парадоксальный авторитет — авторитет, по поводу которого Батай замечает в примечании в начале «Внутреннего опыта», что именно Бланшо он обязан формулировкой его принципа, простой формулировкой, согласно которой «опыт — это авторитет (но авторитет этот требует искупления)»[616], — коренится в том, что Бланшо называет в «Неописуемом сообществе» «его [опыта] определяющей чертой»: «дело в том, что испытывающий его находится уже не там, где он его испытывает, и, следовательно, и не может его испытать. Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он способен овладеть им, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания»[617].
По сравнению с первыми комментариями 1943 года в текстах 60-х или 80-х годов Бланшо делает более радикальными свои формулировки и продолжает исследовать парадоксальную природу того, что он уже 50 лет как назвал «опытом» — опытом литературным и внелитературным (если под литературой понимать нечто, что могло бы легко ограничиться литературой). Продолжая дружеский диалог с Батаем, доводя его утверждения до предела, он не перестает выслеживать логические апории самого понятия опыта, но не затем, чтобы сделать его сущностью литературы (литература не имеет сущности и не может ее иметь), а чтобы указать, что «множественная речь», которая в ней слышна, ведет нас к переживанию изгнания или блужданий, избежать которых мы не в силах.
О каком же опыте идет речь? И как мыслить само это понятие? Постановка этого мучительного вопроса вынуждает меня, в свою очередь, вступить в трудную дискуссию по поводу основополагающих понятий Erfahrung и Erlebnis, если заимствовать из немецкого философского языка два противоположных способа мыслить опыт, — оба понятия, которые Бланшо, кстати, использует в «Неописуемом сообществе», продолжая тему опыта вслед за «Праздным сообществом» Жан-Люка Нанси. Поэтому я ограничусь здесь только частичным комментарием, хотя, конечно, при более детальном анализе следовало бы рассмотреть тезисы Вальтера Беньямина, развитые Джорджо Агамбеном в «Детстве и истории», остановиться на некоторых текстах Хайдеггера и Канта, а также вернуться к дискуссионным моментам, на которые обратил внимание Мартин Джей в отношении Батая и Фуко[618].
Как замечает также Филипп Лаку-Лабарт, опыт, о котором здесь идет речь, не может относиться stricto sensu к Erlebnis, то есть к интимно переживаемому опыту, субъект которого полностью отдает себе в этом отчет и целиком присутствует при этом переживании. Трудность связана с тем, что необходимо «Я» (Je) для того, чтобы рассказать об этом опыте, чтобы на него указать, но это «Я» (Je) не есть «Я переживания» (Moi) (как мы видели, такая трудность определяет письмо Жида, которого можно упрекнуть в недостаточном различении этих двух инстанций). В «Неописуемом сообществе» Бланшо подчеркивает, что опыт (экстатический, мистический, внутренний) не может быть чем-то подобным воспоминанию. Он принадлежит «вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы то ни было Erlebnis)» (с. 31–32). Этот опыт отсылает скорее к тому, что Бланшо в «Литературном пространстве» называет «ужасающе древним».
Несколькими страницами ранее Бланшо вводит противоположный термин — Erfahrung: «Хотя сообщество и исключает непосредственность, которой утверждалось бы растворение каждого в обморочной сопричастности, оно предлагает или требует знание (опыт, Erfahrung) того, что не может быть познано: это „бытие-вне-себя“ (или внешнее), которое есть бездна и экстаз, не переставая служить единичным соотношением» (с. 28). Примерно так же, как и в случае Пруста, опыт есть одновременно разрыв с познанием, открытие пространства, метафорами которого становятся бездна или ночь, и предписание довести познание до его пределов. Это жизненный опыт, который нужно также рассматривать как своеобразные правила поведения, как безвозвратную самоотдачу на волю головокружения. И если здесь и есть что-то экспериментальное, то совершенно не в смысле научного экспериментирования, а в том, что опыт ставит под вопрос все формы возможности: возможность для субъекта присутствовать, возможность дискурсивности, возможность поддерживать отношения с абсолютной невозможностью, связанная у Бланшо с безличным высказыванием: «умирают» (on meurt).
Легко видеть, как и у Батая, и у Бланшо этот парадоксальный опыт сближается с мистицизмом, порой даже с ним сливаясь; это своего рода негативный опыт в том смысле, в каком Батай может говорить о «негативном сообществе», определяя его как «сообщество тех, кто лишен сообщества» (с. 38). Различие двух дискурсов — литературного опыта и опыта мистического — проходит тем не менее через порог дополнительной негативности, которая радикально ставит под сомнение саму возможность Сакрального. Опыт, который ничего не удостоверяет, который отступает перед любой возможностью испытать пределы существования, вступление в бесконечную открытость необитаемого пространства, возможно и непригодного для обитания (его можно назвать «катастрофой»), в открытость опустошенной внеположности. Во внутреннем опыте утверждается (разрушая любое утверждение) интервал, различие, невозможность никакого слияния или возвращения к Бытию как единству.
Бланшо последовательнее Батая, он развивает идею опыта до ее максимальной негативности. Желание общности, моменты смеха или жертвоприношения, эротизм как брешь в замкнутой индивидуальности, суверенность: все эти понятия, из которых складывается мысль Батая, не более чем этапы на пути осмысления конечного парадокса, на пути самоисключающего (soustractive) сообщества — «дружбы без друзей» (по загадочному выражению на с. 37) — еще это одно название для «литературного сообщества».
Этот особый опыт, исключительный потому, что его нужно пережить беззащитно и безотступно, открыт чтению; он попадает в «неистовую асимметрию между мною и другим» (с. 35). Это ни Erlebnis, поскольку не может отсылать к дорефлексивной непосредственности встречи между Я (Moi) и миром, ни даже, пожалуй, Erfahrung, коль скоро данный термин отсылает к накопленной с течением времени мудрости, мудрости передаваемой, о постепенном угасании которой сожалеет Беньямин в своих размышлениях о «Рассказчике»[619]. Для немецкого философа кризис опыта как наследия назидательных книг выражается в переходе от сказки к роману, который связывает между собой два отдельных одиночества, объединенных загадочным поиском смысла жизни — смысла, который больше не может выразить никакая мудрость, Erlebnis’a таинственного и неполного, поскольку он не может быть по-настоящему пережит полноценным субъектом, а принадлежит скорее травматической структуре события, его изображения задним числом. Сожалея, по-видимому, о золотом веке устной народной (общинной) традиции, Беньямин одновременно проницательно подчеркивает новое интерсубъективное отношение, которое лежит в основе современной литературы, зарождающейся, по его мнению, в кругу Пруста или сюрреализма.
Так что же такое литературный опыт? Erfarhung, который прерывает и вновь запускает процесс познания, ведя его к точкам разрыва. Но также и парадоксальный Erlebnis, поскольку он ставит под вопрос субъекта и должен быть пережит вплоть до того момента, когда субъект теряет сам себя, — по сути, опыт, противоречащий сам себе, который нужно мыслить в невозможности непосредственного самоприсутствия. Это внутренний опыт — Батай сохраняет это прилагательное, относя его к переживанию болезненному, радостному, экстатическому, к переживанию предела — хотя «внутренность» этого опыта повсюду дает трещины, оказывается намеренно незащищенной и преодолевается, чтобы увидеть, как далеко опыт может вести, разрушать, утверждать. Это опыт не диалектический, опыт Тождественного и Иного, в конце которого ни один абсолютный субъект не может вновь себя обрести.
Целенаправленное, упорное размышление Бланшо над опытом литературы, размышление «бесконечное», постоянно возобновляющееся от книги к книге, настойчиво повторяющее имена тех, кто донес этот опыт до нас, предписывает мыслить не что иное, как «опыт истоков», отменяющий всякую идею истока, опыт без начала и без конца — вопреки западной метафизике, грезящей об основании истоков. Литература выступает здесь против философии? Ответ не может быть столь однозначным. Литература необходима для того, чтобы смещать философию, вести ее к точкам разрыва, в тот дифференциальный разлом, который из интервала и нехватки создает странное отношение между двумя равными и асимметричными партнерами. Этим партнерам не дано переживать свои отношения в настоящем, и лучшими их воплощениями являются фигуры автора и читателя, поскольку автор исключен из произведения, чтобы сам читатель смог завершить его в отсутствие автора.
Таким образом, «критическая речь» несет в себе косубстанциальную двойственность литературы, ее силу нарушения и трансгрессии. Литература — это место, которое не имеет места, безместность, не-место изгнания, блужданий, которое лишает человека всякого определенного местопребывания. Будучи творением языка, литература (как опыт, который подводит нас к тому, чем она должна быть, и который должны немедленно подхватить и возобновить другие писатели) остается неопределенной и неустойчивой, между вымыслом и правдой, между Бытием и Не-бытием. Именно эта принципиальная неустойчивость придает строгую форму вопрошанию Бланшо, его неотступному поиску, его страстной любви к текстам, его жадным попыткам вновь и вновь ухватить присущую им динамику.