Реставрация — страница 11 из 66

uterus bovinae[27]и uterus humani[28]показали, что детородные процессы в организме коровы и женщины очень похожи; поневоле призадумаешься, нет ли между человеческим и животным миром некой существенной связи. Это сбросило бы нас с божественного пьедестала, на который поднялись не только короли и прочие правители, но и омерзительные мошенники и убийцы. То были мысли еретика, я держал их при себе, но когда увидел, как быстро и страшно погибли мои добрые родители, как — без всяких признаков божьего сострадания — разорвались их легкие, а плоть поджарилась, как обычная говядина, я почувствовал, что не в состоянии больше вести диалог с всемогущим и милостивым Богом. Разве можно Его так называть? Если Он милостивый, тогда почему ниспослал такую страшную кару на честных и трудолюбивых людей? А если всемогущий, почему не предотвратил такой конец? «Но страданием искупаются грехи, Меривел, — говорил Пирс. — Твои родители в муках искупили их». «Не было у них грехов, — отвечал я. — Каждое воскресенье они присутствовали на двух службах. Читали утренние и вечерние молитвы, стоя на коленях у супружеского ложа, которого ни один из них не осквернил. А теперь взгляни на меня! Меня пожирает похоть, я упиваюсь вином, сквернословлю и занимаюсь самообманом. Почему не я сгорел в огне? Почему страдают случайные люди? Нет, Пирс, это не дело. Если Бог есть. Он жесток. Это древний и ужасный Бог Моисея, Бог Авраама. Хотя логичнее предположить, что Его вообще нет».

Любопытно, с какой легкостью я отказался от веры. И всю любовь, питаемую мной до той поры к Богу, перенес на короля, который отвечал (не так, как Бог, говоривший устами жирных епископов и частенько прибегавший к долгим загадочным паузам) смехом на мои шутки, а его царственные поцелуи были слаще любых женских ласк. Отсутствие этих нежных проявлений дружбы и привязанности погрузили меня в черное отчаяние и заставили искать во тьме утраченного Спасителя, хотя Он мог вновь проявить свою жестокость.

Эти поиски, молитвы-светлячки, посылаемые мной в звездное небо над комнаткой Мег Стори, не принесли поддержки Бога, зато привели ко мне старого друга Пирса, прибывшего в Биднолд на муле. К спине мула были привязаны жалкие пожитки Пирса (про себя я называл их — как мне кажется, довольно остроумно — его «горящими углями», по аналогии с безумным квакером из Вестминстера, бродившим по этому району Лондона с миской углей на голове, — он призывал к покаянию наших щеголей). На самом деле всех вещей у Пирса было: три Библии, книга «Исследования о зарождении животных» его любимого Гарвея, еще несколько трактатов по анатомии, в том числе работы Везалия,[29] да Винчи и Нидхема,[30] несколько гусиных перьев, черный сюртук и шляпа, две пары черных штанов, несколько заплатанных рубашек и чулок, коробка с заржавевпшми хирургическими инструментами, оловянная кружка миска и фарфоровый половник. Последний — все что осталось Пирсу от матери, которая, чтобы послать сына в Кембридж, обрекла себя на нищенское существование и умерла в бедности. Иногда, когда Пирс впадал в столь свойственное ему меланхолическое настроение, он прижимал к себе половник, гладя длинными пальцами его холодную поверхность, — похоже на то, как лютнист, перебирая струны, извлекает мелодию из мертвого дерева с выдолбленной сердцевиной.

Признаюсь, я был рад Пирсу. Когда Уилл Гейтс сообщил мне, что к дому подъезжает на муле одетый в черное мужчина с длинной шеей, я сразу догадался, что это мой старый друг и сокурсник, и выбежал ему навстречу.

Накрапывал дождь. Пирс и мул — оба — были мокрыми и грязными.

— Мы приехали из Фенза, — объявил Пирс трагическим голосом.

— Из Фенза, Пирс? — переспросил я. — А что вы там делали?

— Я теперь житель Болотного края,[31] Меривел, — сказал он. — Работаю и живу там.

— Вижу, на первое место ты поставил работу, Пирс, а жизнь — на второе.

— Естественно. Впрочем, их разделить нельзя.

— Как сказать. Я вот совсем не работаю — лишь немного рисую.

— Рисуешь? Как интересно!

— Так Ты ушел из Королевского колледжа?

— Да Теперь я занимаюсь только душевнобольными Держи мука и проследи, чтоб его накормили мы оба очень устали.

Пирс спешился, сделал два неуверенных шага и рухнул на колени. Я громко позвал Уилла Гейтса тот пулей примчался на зов, и мы вдвоем отвели Пирса в дом. Конюху я приказал побыстрей снять с мула «горящие угли», боясь, что мул сдохнет и раздавит половник.

Пирса мы уложили в самых невзрачных покоях, так называемой Оливковой Комнате, выходящей на север; я сохранил в ней темную панельную обивку и темно-зеленый балдахин, который оживляла только узкая малиновая оборка. Здесь он выпил крепкий мясной бульон, спросил, могут ли принести его книги, и погрузился в сон, продолжавшийся тридцать семь часов. Почти все это время я провел у его изголовья — проверял пульс, прислушивался к дыханию, задремывал сам, смачивал горло вином и вглядывался в удлиненное, бледное лицо — оно раздражало меня и в то же время было бесконечно дорогим.

Когда Пирс наконец проснулся, мне не терпелось рассказать ему о том отчаянии, в какое я впал, — я еще надеялся получить от него дельный совет. Но, как оказалось, он совершил тяжелый путь из Фенза только по одной причине: поведать мне, что он обрел прочный мир в душе, занимаясь лечением безумцев в месте, которое он назвал Новым Бедламом, — оно лежало где-то между Уотербичем и Уитлси, — и постараться убедить меня порвать с «тщеславной и суетной» жизнью и присоединиться к нему.

— У меня такое чувство, — сказал он, вглядываясь в мое веснушчатое румяное лицо под париком, — что у тебя не все в порядке, Меривел. Из твоих глаз ушел свет. Роскошная жизнь душит тебя.

Я опустил глаза. Меня так и тянуло признаться Пирсу, по-детски залившись слезами, что не из-за роскоши лишился я счастья, а потому что король покинул меня. Да, я был несчастен, но вовсе не по той причине, какую он называл. Однако я сдержался и ничего не сказал, зная, что мои слова дадут повод Пирсу произнести еще одну высокопарную тираду о душевнобольных, этих невинных младенцах, и о том, что спастись можно, лишь уподобившись «малым детям».

— Благодарю тебя, Пирс, за участие, — сказал я, — но ты не прав. Если мои глаза кажутся слегка тусклыми, то это оттого, что я много часов просидел у твоей постели без сна. Что до моих жизненных сил, их у меня с избытком.

— Меня не обманешь, Меривел. Вот когда ты стоял в моей университетской комнате и держал в руке человеческое сердце, жизненные силы действительно кипели в тебе.

— Неужели! Ты бы видел меня в парке за мольбертом…

— Надеешься найти спасение в искусстве?

— Дело не только в спасении…

— Но я говорю именно о нем, Меривел. Разве смерть не высший момент нашего существования, когда мы пожинаем то, что посеяли?

— Это твой взгляд на вещи, Пирс.

— Нет. Не мой. Мне это говорит Бог. А что сеешь ты, Меривел, здесь, в этом дворце?

— Это просто дом, Пирс.

— Нет! Дворец! И он полон порока, если судить по этим красным кистям.

— Они ни о чем не говорят.

— Ответь мне, Меривел. Что ты сеешь?

Я снова потупил взор. Сельскохозяйственные метафоры, которыми напичкана Библия, всегда казались мне упрощенными и грубыми, особенно не по душе мне пришлось частое употребление Пирсом глагола «сеять». Почему-то всплывало в памяти мое письмо к королю: ведь письму отводилась роль семени, которое должно было пустить росток в короткой королевской памяти, но семя, похоже, упало на каменистую почву.

Я взглянул на худое, бледное лицо Пирса на белой подушке.

— Цвет, — ответил я. — Цвет и свет. Вот что я сею.

— Ты несешь вздор, Меривел, языческий вздор!

— Нет, — упорствовал я. — Поверь, Пирс! При помощи цвета и света я надеюсь достичь искусства. Через искусство обрести сострадание. Посредством же сострадания — хотя путь может быть более тяжелым, чем проделанный тобой (твой мул, кстати, сдох), — надеюсь достичь просвещенности.

— Просвещенность еще не все, — презрительно фыркнул Пирс.

— Возможно. Но с ней можно двигаться дальше.

Не дав Пирсу времени на ответ, я взял половник, лежащий на секретере орехового дерева, куда его положил слуга, и вручил другу.

— Вот твой половник, — сказал я. — Играй с ним, пока не почувствуешь себя настолько крепким, чтобы спуститься вниз, там я покажу тебе нечто прекрасное.

— Что именно? — спросил Пирс, в голосе его сквозило подозрение.

— Индийского соловья, — ответил я и поскорее вышел из комнаты — прежде, чем Пирс успел отпустить очередную колкость.


Надо сказать, что к этому времени у меня вошло в привычку ежедневно петь для моего индийского соловья. У меня нет голоса, и пою я так фальшиво, что, стоило мне открыть рот, как моя рано ушедшая из жизни Минетта начинала выть и скулить, словно я был бродячим псом из Страны Map. И все же я люблю петь. В голове у меня звучат правильные ноты. То, что мне не удается их воспроизвести, расстраивает слушателей, но не меня. В этом отношении я похож на человека, который, решив перепрыгнуть через сложное препятствие, каждый раз, несмотря на все свое рвение, терпит поражение, однако отнюдь не унывает, а напротив, лучится радостью. Финн посоветовал мне подыгрывать птице на гобое; я заказал музыкальный инструмент в Лондоне, а тем временем сам пел соловью — пел довольно тихо, чтобы не оскорблять его тонкий музыкальный слух. Соловей внимательно прислушивался, вертел хвостиком и ронял крупинки помета на крашеное дно клетки.

Наконец Пирс смог встать с постели и в засаленной черной одежде пришел ко мне в Комнату Уединения, где я пел для соловья. Ослепленный блеском обстановки Пирс демонстративно заслонил ладонью глаза, приблизился к клетке, встал рядом и смотрел на соловья, часто мигая, как