ему не выказывал никаких признаков боли. Я сжал сердце посильнее. Пульсация оставалась такой же сильной и регулярной. Я уже собирался отдернуть руку, но тут незнакомец спросил: «Вы уже дотронулись до моего сердца, сэр?»
— Да, — сказал я. — А разве вы этого не чувствуете?
— Нет. Я ничего не чувствую.
За моей спиной тяжело, со свистом, как преследуемый собакой зверь, дышал Пирс. Капелька пота дрожала на кончике его носа. А я пытался осознать то удивительное, что происходило со мной: ведь я держал в руках человеческое сердце! Мало того: я сжимал его — пусть не сильно, но сжимал, его же обладатель не ощущал никакой боли.
Ergo,[4]орган, который мы называем сердцем и который в нашем представлении является местом или даже троном для всех сильных чувств — от невыносимого горя до возвышенной любви, — полностью бесчувственный.
Я вытащил руку, испытывая не меньшее волнение, чем мой друг квакер, и, если бы не знал, что он не держит дома спиртного, попросил бы плеснуть мне немного бренди. Пока наш гость накладывал льняную повязку, прилаживал пластину, а затем поднимал с пола рубашку, мы с Пирсом сидели на жестком диване, полностью лишившись дара речи.
С этого дня я не могу уже относиться к своему сердцу с прежним трепетом, с каким относится к этому органу большинство людей.
3. Мой отец получил должность королевского перчаточника в январе 1661 года, после реставрации монархии.
К этому времени я, проучившись четыре года в Падуе у знаменитого врача-анатома Фабрициуса, посещал Королевский медицинский колледж. Работал я над темой, которая называлась «Течение болезни: влияние расположения в организме опухолей и прочих злокачественных образований для распознавания и лечения болезней». Но меня обуяла лень. Вместо того чтобы исполнять свой долг и лечить больных в госпитале Св. Фомы, я поздно вставал по утрам, а днем, когда надлежало сидеть на лекциях, частенько слонялся по Гайд-парку с одной лишь целью — подцепить и склонить к тому, что я в шутку называл «актом забвения», какую-нибудь пухленькую шлюшку.
Случилось так, что после возвращения короля мои самодисциплина и упорная работа, казалось, лопнули, как мыльный пузырь. Жизнь захлестнула меня, было жалко тратить ее на работу. Женщины стали дешевле красного вина, и я жадно припал к этому источнику, не в силах утолить жажду. В распутстве я не знал удержу и любил забавляться сразу с двумя, не ведая стыда, как дикий вепрь, чью щетину напоминают мои редкие жесткие волосы. Я проделывал это даже в общественных местах: в темных переулках, наемных экипажах, на речных пароходиках, в задних рядах театрального партера. Женщины были моей страстью, я постоянно мечтал о них. Это продолжалось, пока я не попал в Уайтхолл. Впечатление от проведенного там дня было таким сильным и незабываемым, что мое обожание переключилось на короля.
Как я теперь понимаю, в основе великодушной, но упрямой натуры короля Карла II лежит восхищение перед мастерством и высоким профессионализмом. Он взял к себе на службу отца, потому что распознал в нем влюбленного в свою профессию искусного и усердного ремесленника. Именно такие люди вызывают его восхищение: ведь они живут в особом мире, у них и в мыслях нет изменить свое положение. Моему отцу — галантерейщику — никогда не приходило в голову поменять профессию, стать, например, садовником, оружейником или ростовщиком. Он нашел свою нишу и уверенно себя в ней чувствовал. Король Карл, примеряя изготовленные отцом тончайшие лайковые перчатки, поделился с ним сокровенными мыслями: он надеялся, что во время его правления каждый англичанин окажется «на своем месте, займется своим делом, ремеслом, торговлей. Все будут довольны, не будет соперничества, желания подсидеть другого, никто не захочет прыгнуть выше головы. Воцарится мир, и я смогу спокойно управлять страной».
Не знаю, что ответил отец, но одно мне известно: именно тогда король пообещал показать ему («в следующий раз, когда вы опять принесете перчатки») коллекцию часов, хранившихся в его кабинете.
Не сомневаюсь, что отец низко поклонился. То была большая честь: мало кто имел доступ в королевский кабинет. Единственный ключ от него хранился у Чиффинча, личного слуги короля. И вот тогда — возможно, на коленях? — отец заговорил обо мне и спросил короля, нельзя ли представить ему сына, студента Королевского медицинского колледжа, «на случай, если Его Величеству потребуется еще один врач… для придворных или даже для слуг…»
«Конечно, — так, кажется, ответил король, — ему мы тоже покажем часы. Думаю, специалисту в области анатомии будет интересно узнать, как устроен часовой механизм».
Вот как случилось, что ноябрьским днем, подгоняемый холодным ветром, отец появился в моем жилище на Ладгейт-Хилл. Я же, как обычно по вторникам, совершал «акт забвения» с Рози Пьерпойнт, женой паромщика, чей смех был таким же сочным и роскошным, как и та ее анатомическая часть, которую она скромно именовала своей «штучкой». Находясь в плену разом и у «штучки», и у заливистого смеха паромщицы, я сам восторженно хихикал и, торопясь пережить краткий миг пребывания в раю, так энергично двигался, что не заметил, как вошел отец. Не сомневаюсь, зрелище было преуморительное: приспущенные штаны и чулки болтаются где-то на лодыжках, из складки на заднице торчит кустиками рыжая щетина, ножки миссис Пьерпойнт, как у заправской циркачки, взлетают по моим бокам. Всякий раз, вспоминая, в каком виде застал меня отец, я заливаюсь краской стыда; предаваясь горю после его страшной гибели в огне, я порой ловил себя на утешительной мысли, что это воспоминание тоже сгорело вместе с его несчастным мозгом.
Спустя час мы с отцом были в Уайтхолле. Я надел на себя самый чистый камзол, какой только сумел отыскать, и смыл с лица помаду Рози Пьерпойнт. Волосы тщательно запрятал под парик. Туфли до блеска натер мебельной политурой. Я был взволнован, возбужден и полон гордости за отца, удостоившегося внимания самого короля. Но когда мы шли по Каменной галерее к королевским покоям, я почувствовал робость, у меня даже перехватило дыхание. Вокруг прогуливались люди и, похоже, чувствовали себя раскованно. Мне же казалось, что близкое присутствие короля все меняет.
— Прибавь шаг, — сказал отец. — Из-за твоих акробатических упражнений мы опаздываем.
У королевских комнат стояла стража, но отец сделал знак, и двери перед нами распахнулись. С руки отца свисал шелковый мешочек, в нем лежали две пары атласных перчаток. Мы вошли в гостиную. В облицованном мрамором камине ревел огонь. После прохлады галереи тянуло к теплу, но из-за охватившей меня слабости я не мог и шагу ступить и дрожал при мысли, что могу доставить новые неприятности отцу (который и так испытал достаточно потрясений за этот день), если вдруг грохнусь в обморок.
Время будто деформировалось и текло, как во сне. Из спальни короля вышел слуга и пригласил нас войти. У меня было такое ощущение, что мы, как конькобежцы по льду, пронеслись по тридцатифутовому персидскому ковру; споткнувшись, влетели в большие позолоченные двери и рухнули у самых длинных, самых элегантных ног, какие я когда-либо видел.
Через мгновение я осознал, что мы вовсе не распластались на полу, а всего лишь стоим на коленях. Каким-то образом мы, конькобежцы, не упали. Это было уже чудом, потому что все вокруг — кровать под балдахином, канделябры, даже обтянутые парчой стены, — казалось, двигалось, то расплываясь, то вновь обретая четкость.
Потом послышался голос: «Меривел. А кто это?»
В настоящее время, когда жизнь моя окончательно запуталась, я часто вспоминаю этот голос: Меривел. А кто это? Сначала — мое имя. Потом признание — он не знает меня. Меривел. А кто это? Воспоминание соответствует нынешним обстоятельствам. Теперь я не тот Меривел, каким был тогда. Тем ноябрьским днем мне показали комнату, заполненную самыми разными часами, они били и звонили вразнобой. Предложили конфеты, но я не мог их проглотить. Когда мне задавали вопросы, я молчал, не в силах вымолвить ни слова. Подошла собака, обнюхала меня, и ощущение от ее холодного носа было отвратительным, как от прикосновения рептилии.
После какого-то времени, показавшегося мне бесконечным (до сих пор не знаю, чем оно было заполнено), мы с отцом вновь оказались в галерее, и там мой родитель стал кричать на меня, называя дураком и тупицей.
На Ладгейт-Хилл я вернулся один и еле дотащился до своей комнаты. И только здесь, в этом убогом жилище под самой крышей, я осознал весь ужас случившегося. Ощущение было такое, словно на меня из стены вывалилось гнездо гнусных личинок. Оказавшись на расстоянии протянутой руки от блестящего будущего, я не сумел этим воспользоваться. У меня был шанс, и я его упустил.
И тогда я взвыл, как раненый зверь.
4. Неясно, что вызвало пожар в мастерской отца в новогоднюю ночь 1662 года. Конечно, там была уйма деревянных ящиков, на полках хранились легковоспламеняющиеся материалы, без которых в отцовской работе не обойтись: фетр, клеенка, сафьян, мех, кружева, перья, ленты, пачки атласа, камлота, шелка. Огоньку, вспыхнувшему от опрокинутой лампы или свечи, было чем поживиться.
Известно только, что пожар случился поздно вечером, огонь охватил мастерскую и быстро побежал наверх, в жилые комнаты; родители в это время ужинали. Слуге Латимеру удалось открыть маленькое оконце на крыше, он протиснулся в него, пытаясь спасти старого хозяина и его жену. Мать уже ухватилась за его руку, но неожиданно упала — у нее открылась рвота, она задыхалась. Отец хотел поднять ее, но она лежала у него на руках без сознания.
Возможно, отец и крикнул: «Брось веревку!», но слова заглушала обмотанная вокруг рта и носа салфетка, и Латимер его не понял. Он беспомощно смотрел вниз, дым же тем временем становился все плотнее, темнее и рвался наружу — туда, где, подвергая себя опасности, прильнул к железной крыше верный слуга. На следующее — помнится, очень холодное — утро Латимер рассказал мне: «Я видел, как они умирали, мистер Роберт. Чтоб их спасти, я отдал бы все, что заработал за свою жизнь, но у меня ничего не вышло».