Соня уже проскочила утреннюю летучку и предвкушала обед. Тимур пригласил пообедать вместе – там же, на площадке.
Все это было так не похоже на обыкновенное собеседование и снова опрокидывало привычный мир с ног на голову, что поначалу она немного оробела, но деваться было некуда.
Доехала быстро и вспомнила сразу все, о чем, казалось, успела забыть: эту суету, которая, кажется, является самой сутью съемочного процесса; хаос, из которого, казалось бы, не могло ничего вырасти, но всегда вырастало чудо; люди, выращивающие это чудо своими руками из вороха бумажек, сцен, и мятых тряпок, – ничем не примечательные люди, блаженные счастливцы, не мыслящие жизни за стенами своего храма.
Тимур оказался очень высоким, худым и резким в движениях. Как и любой режиссер, да и просто руководитель, он одновременно занимался десятками дел, разговаривал по трем телефонам и наливал собственноручно чай – себе и Соне.
Поговорить толком они не успели, да и было бы наивно на это рассчитывать. Тимур ни слова не спросил ее об опыте, навыках, сказал только, что хотел спросить у Мальцева рекомендацию, но не дозвонился.
Соня понимающе кивнула. Представила себе ту рекомендацию…
Ей вдруг стало стыдно за Митю, за себя, за свой идиотский синий костюм и десятисантиметровые каблуки, увязающие в траве. Она выглядела здесь нелепо, но еще более нелепо она себя чувствовала. Все эти уговоры «попробовать» показались ей сейчас смехотворными – она уже не могла себя представить здесь, на площадке.
– Вы ведь читали это? – режиссер ткнул пальцем в папку толщиной листов в сто пятьдесят. – Мы сейчас едем в экспедицию, начнем с двадцатой сцены, а начало доснимем в Москве в августе. Вы сможете с нами вылететь вечером?
– Каким вечером? – опешила Соня.
– Сегодня. Я точного времени не помню, мой ассистент… Костя! Подойди сюда. Так вот, мой ассистент решит вопрос с вашим билетом… Костя, это Соня Собинова, наш новый редактор. Оформи ее сегодня до двух часов… Соня, паспорт у вас с собой?
– Нет, паспорта нет…
– Костя, вызови такси… Или вы за рулем? Надо быстренько заехать к вам домой, и возвращайтесь до двух часов, потом оформить вас в группу будет несколько сложнее, а вечером уже лететь.
– Тимур, погодите, я не поняла – куда лететь?
– В Казахстан. Ну, вы сценарий-то читали?
– Нет, я, честно говоря, вообще не думаю, что подхожу вам на эту позицию, я не готова, не читала, сомневаюсь, что справлюсь… Я и не думала возвращаться в кино… в принципе, просто так получилось.
– Костя, выйди. – Тимур наклонился к самому ее лицу, кажется, впервые его рассматривая. – Давай сразу на «ты», хорошо? Так вот это, – он постучал ручкой по огромной стопке, – ты прочитаешь сейчас в такси. Пометки ручкой пока не читай – там половину еще не утвердили. Читай сразу с двадцатой сцены. Остальное посмотришь в самолете. Главное – тебе сейчас вклиниться.
Ничего не понимая и запинаясь на каждом шаге, она поковыляла к выходу. Ассистент Костя бегал вокруг, задавая какие-то вопросы, но она ничего не слышала, все повторяла про себя: «С двадцатой сцены, с двадцатой»…
Тимур окликнул ее издалека. Он улыбался очень по-дружески, и ей показалось, что сейчас он рассмеется и скажет, что все это шутка, дурацкий розыгрыш и она сможет спокойно вернуться в свой прохладный уютный офис.
– Соня!
– А?
– Переодеться не забудь!
Рядом, почти прогибаясь под тяжестью сценария, переминался с ноги на ногу ассистент Костя, терпеливо дожидаясь, пока она придет в себя и заберет у него эту ношу.
Соня обреченно вздохнула и полезла в машину.
Машина тронулась, резко повернула, и листки рассыпались по заднему сиденью. Соня собирала их страница за страницей, машинально выстраивая их новый порядок.
«С двадцатой сцены… С двадцатой… нет, кто ж так делает. Ишь, раскомандовался. Не таких боссов видали», – и стала читать с самого начала.
«Я все ждала, когда эта боль закончится, должна же она была когда-нибудь пройти. Но она не закончилась.
С годами я поняла, что она и есть – неотъемлемая часть человека. Не бывает людей без боли, у каждого – своя.
От того, как человек с ней уживается, зависит многое в его судьбе и характере – есть смиренные, привыкшие ее терпеть, как мозоль, а есть вояки, постоянно пытающиеся победить ее в себе, перебороть, избавиться. А бывают и такие, кто видит в этой боли суть своего существования, выстраивая все события своей жизни вокруг этой боли, – я не могу их осуждать, это тоже способ жить, ничем не хуже, чем все другие.
Как же уживаюсь со своей болью я? Кто она мне – соседка, подруга, хозяйка?
Иногда во время шумного семейного праздника, на который приглашают слишком много гостей, долго готовятся, отглаживая скатерть и простаивая весь день у плиты, я вижу себя словно со стороны – произносящую бодрые тосты, громко смеющуюся, горячо любимую молодую красивую женщину, которой все смотрят в рот, а особенно – муж, которого я, рассказывая очередной анекдот, обнимаю за шею и даже страстно целую.
Вот в такие моменты я вдруг ловлю свое трагичное отражение в темном оконном стекле, за которым – мгла и вечность.
Из него смотрит на меня моя боль, терпеливо ждет, когда же я закончу притворяться, «представлять» – вечная актриса, неспособная выйти из роли, в которую однажды вошла.
Моя боль – это моя тень, которая неотступно со мной, и ее, как и тень, лучше всего видно в яркие солнечные дни, заполненные игрой в счастье».
Как это было точно сказано.
Катя читала и поражалась – словно дневник совершенно чужой женщины, приходившейся ей кровной бабкой, был отражением ее собственных мыслей.
Это было запоздалое и грустное знакомство, но в каком-то смысле – очень своевременное.
Ирина Васильевна писала грамотно, даже слишком грамотно – Катя так и не поняла, почему. Как и Катя, ее бабка почти никогда не училась в школе, а всю обычную школьную программу прошла уже в подростковом возрасте.
Отсюда и пошел этот стиль – ясные и простые предложения, без лишних слов и эмоций. С годами каждое слово у нее сделалось весомым и значительным, а все пустое – ушло.
Боль у Ирины Васильевны была та же, что и у ее внучки: впечатлительные люди усмотрели бы здесь какое-нибудь родовое проклятие, но Кате такое и в голову не приходило.
Главная боль детства – бездомность – шла у Ирины от образа жизни ее родителей. Советские цыгане в шатрах не жили, а жили в частных домах, бараках, даже в квартирах – как все, но табор был и останется навсегда табором. В доме всегда толпились люди, бегали дети, все были вроде бы свои, но для Ирины – чужие.
И она казалась всем чужая – замкнутая, насупленная девочка, вечно с обиженным выражением на чумазом лице. В то время, когда ее ровесницы уже вовсю пели и танцевали, она и разговаривать-то могла с трудом. Но с годами голос раскрылся – как огромный лохматый цветок пиона, который поражает своей избыточной красотой.
Во всех своих фильмах она обязательно пела, ее бархатный голос звучал тогда в каждом доме, ей подражали, ею восхищались, и это была ее вершина и конец пути. Но певицей не стала – именно из-за неприятных ассоциаций с цыганскими песнями, с табором.
Она и актрисой-то становиться не собиралась, но понимала, что грешно не использовать природные данные, а для того, чтобы стать физиком или врачом, ума ее может и не хватить. Поступила наобум – и, конечно, сразу взяли, а дальше все пошло само, легко.
Но на сердце легко не было. Всю жизнь она посвятила вовсе не киноискусству и не мужу с дочерью, а борьбе с собственной природой. Сумела доказать себе и всем, что такая борьба может быть успешной, но вот была ли она бесполезной?
Это Кате еще предстояло узнать, читая пожелтевшие листки, исписанные красивые твердым почерком.
Писала Ирина Васильевна всегда чернилами. И рисовала на полях трогательные картинки – чьи-то тонкие профили, толстеньких птиц, изящные женские руки, цветы и узоры…
Такие же почеркушки всегда украшали и Катин дневник. Это смущало. Пугало. Но заманивало читать дальше, оторваться было невозможно.
Израиль сразу набросился на нее теплом, солнце словно заливало ослепительным светом все страхи, сомнения, тайные мысли и тупички Катиного пульсирующего сознания.
Весенняя зелень еще не поблекла, море было неправдоподобно синим, а горы – румяными, как вятская игрушка.
Каждое утро Катя выходила с полотенцем на пляж и подставляла безжалостному солнцу свое распростертое тело для излечения, как измученный пациент доверяет себя хирургу со скальпелем.
И солнце нещадно палило, выжигая в сердце всю ту отраву, которая питала ее темное, лунное полушарие.
Но еще больший эффект производили на нее воспоминания этой женщины. Мысленно называть ее «бабкой» Катя не могла. Но читала запоем – начинала еще утром за кофе, брала с собой на пляж и засыпала ночью с папкой в руках, едва успев стянуть с носа очки.
Было странно осознавать, что за полвека до тебя какой-то человек переживал совершенно похожие эмоции. И при всей своей силе и внешней толстокожести, оказывается, постоянно страдал.
«Мои учителя постоянно ждали от меня особенного таланта. Совершенно непонятно, почему. Видимо, в их сознании красота ассоциируется с талантом, но разве разумно ждать хорошего вкуса от конфетки в красивом фантике? Впрочем, можно, обычно именно этого все и ждут. Я уже боюсь своих будущих ролей, уже заранее чувствую, что не стою их – мне будут сразу давать главные, я – типичная героиня, но в любой моей Анне Карениной или Золушке будет просвечивать цыганская Джаелл[1], я буду разоблачена, освистана и изгнана с позором. Поделом же мне».
Из дневника не было понятно, как именно Ирина преодолела в себе этот страх, как справилась с эффектом «красивой обертки», но обертка явно только улучшилась, а вместе с ней, надо полагать, и сама конфетка.