Иногда Доден-Буффан встречался с доктором Бурбудом – впрочем, безо всякого удовольствия, поскольку в присутствии эскулапа он ощущал себя провинившимся школьником. И хотя печальная правда была явно не на его стороне, Доден все же старался успокоить медика. Он скрывал от него большую часть, оставляя лишь выборочные детали на свое усмотрение. Доктор закатывал глаза, вздымал руки к небу и вздыхал, и Доден тут же понимал, что эта молчаливая мимика не предвещает ему ничего хорошего. От врача он уходил полный героической решимости перейти исключительно на зелень и отварной картофель. Затем под любым притянутым за уши предлогом он отказывался от своих разумных помыслов и, по мере того как кризис все больше отступал, все глубже и глубже хоронил их под своею страстью.
Случилось то, что легко было предвидеть. Двенадцатого апреля ровно в полдень, пока в ожидании обеда, на который доктор не наложил никаких ограничений и который принял размер, пропорциональный вечерним ограничениям, Доден осматривал распустившиеся розы в саду, по его левой ноге вдруг пробежала судорога. Его нога, внезапно налившаяся свинцом, застыла на месте, и он почувствовал, как она набухает, как она становится все огромнее и огромнее, заполняя собой всю туфлю. Ему казалось, что она вдруг лопнет, что он вот-вот лопнет сам. И уже хорошо знакомая ему боль – режущая, обжигающая и одновременно разрывающая на части – поселилась в большом пальце его толстой ноги. Он закричал, взывая о помощи. Ему пришлось опереться на руку Адели и горничной, чтобы его довели до кресла. Он скакал на одной ноге, завывая от боли, как маленький ребенок. Пот струился по вискам. Зловещие предсказания доктора урывками возвращались в его сознание, помутневшее от боли. Подволакивая распухшую ступню, он кое-как добрался до своей столовой и устроился в кресле, положив ногу на придвинутый табурет. На несколько секунд это помогло, а затем боль вцепилась в него с новой силой.
Стоит ли послать за Бурбудом? Выдержит ли он упреки и ироничную улыбку, которую уже не раз видел на его губах? Доден закрыл глаза: его голова качалась в такт затрудненному дыханию, рот был сжат, щеки впали… Две женщины кружились вокруг него, сбитые с толку, не понимающие, что делать. Через открытую дверь в комнату начал проникать слабый дым, который, усиливаясь, все больше превращался в запах горелого блюда.
Он не мог ускользнуть от Додена, и тот, едва представив себе обугленное мясо, испарившиеся ароматы специй, засохшие соусы и потерянные приправы, повелительным жестом приказал двум своим неопытным помощницам поспешить на помощь пострадавшему.
– А ты тут останешься совсем один, – прорычала Адель.
– Ничего, – тяжело дыша, отвечал больной, – пересушенная телячья грудинка куда страшнее.
Он не смог присоединиться к трапезе. Боль охватила его целиком, к горлу подступила тошнота.
День он провел в мучениях, не в состоянии ни двинуться со своего кресла, ни выйти из столовой.
Прибывший в спешке Бурбуд не проронил ни слова, но для Додена это молчание было красноречивее любых упреков. Врач лечил своего пациента самоотверженно, но без убежденности. Весь его вид говорил о том, что он был бессилен перед страстью мученика. Он прописал ему зелье, которое должно было облегчить страдания, но которое на самом деле практически не действовало. Он заставил его снять туфлю и обернул распухшую ногу фланелью и одеялами.
Мрачный, рассвирепевший, охваченный небывалой энергией перед лицом постигшей его катастрофы, Доден до самого вечера пытался медленно и верно крутить больной ногой, словно хотел таким образом вытеснить засевшую в его теле боль. Он сидел, прерывисто дыша, отчего его грудь периодически вздымалась.
Тем не менее он несколько раз томным голосом осведомлялся о судьбе фаршированных телячьих ушек и пирога из печени домашней птицы, которые должны были составить основную часть ужина.
Спустя восемь дней он жаловался на постигшее его несчастье завсегдатаям своего дома. Отряд прибыл и предстал пред телом больного, доказывая в очередной раз, как уже было неоднократно, и особенно в момент кончины Эжени Шатань, свою неспособность находиться в атмосфере страданий, запирающей грудь.
Они, как всегда, стояли перед убитым горем гастрономом, переминаясь с ноги на ногу, свесив руки, широко раскрыв глаза, преисполненные одновременно сострадания и ужаса, что болезнь прервала длинную череду их привычных трапез.
Адель приоткрыла дверь, чтобы подать шато-шалон, которое Доден всегда предлагал перед едой. Из кухни донесся восхитительный аромат, который, казалось, слетел с вершин кулинарного Олимпа.
Учуяв этот волшебный зов, Доден-Буффан воодушевился.
Разве не пришло время в эти мрачные часы показать своим друзьям, а завтра и всему миру, куда успела дойти слава о нем, чего стоит душа такого художника, как он, и насколько вдохновляющей моральной силой обладает гастрономия – этот символ и часть высокого искусства!
Он пригласил Трифуйя, Рабаса, Бобуа и Маго сесть. Разлил им густое золото шато-шалон. Затем неторопливо, взвешивая каждое слово, оберегая его от непроизвольных страданий, как взвешивают каждый свой шаг на краю пропасти, он начал говорить:
– Не тревожьтесь, друзья мои, наслаждайтесь спокойно и без сожаления каждым глотком этого драгоценного вина, которое нам подарила наша земля и которое я предлагаю вам. В ваших просветленных глазах я читаю радость, которую приносит этот золотистый нектар, проникая в глубь вашей души. Только плохое искусство оставляет после себя воспоминания о трапезах, к которым не хотелось бы возвращаться, о блюдах, которые не хотелось бы снова вкусить, аромат которых не хотелось бы еще раз вдохнуть. Пейте, друзья мои. Я хочу, чтобы вы видели, что боль недостаточно сильна, чтобы возобладать над душой, сформированной красотой, черпающей элементы своей смелости в совершенстве форм, звуков, оттенков и вкусов. Страдание? Разве не схоже оно по природе своей со сладострастием? Разве Бог не хотел показать, что наивысшая боль и наивысшее наслаждение едины, разве не было в этом цели напомнить нам, что наша способность чувствовать ограничена, что наши радости и наши горести по сути своей имеют одинаковый вкус?..
Вопреки его эпикурейскому оптимизму, печальное состояние его больной ноги все же придавало речи Додена нотки меланхолии.
– Страдания, – продолжал он, – не существует до тех пор, пока наша душа не признается, что капитулирует перед ним. Тот, кто обрел в самом себе идеальный мир, в котором правит исключительно его воля, может, таким образом, укрыться в нем, найти в нем спасение. В этот час мое тело страдает, но мой разум вслед за улыбками на ваших губах, прикасающихся к этому вину, которые смягчают вашу дружескую скорбь, парит в садах мечты, где мы уже накрыли стол для наших трапез…
Единственный из всех Рабас уловил тонкую иронию этого скрытого упрека. В действительности лишь страстное тепло шато-шалон помогало четырем друзьям переносить мучения хозяина дома.
– К столу, друзья мои, – несколько невнятно произнес Доден-Буффан, увидев, как Адель принесла фаршированные телячьи ушки.
Все расселись, удобно и широко расположившись за столом, разложив свои салфетки, вооружившись ножами и вилками, готовые к атаке.
Доден сидел, облокотившись на стол, но для него накрыто не было.
В тот момент, когда Адель собиралась поставить гигантское блюдо на середину стола, он схватил ее за руку. Он поставил блюдо перед собой, склонил над ним голову, похожий на божество в облаке пара, поднимающегося от ушек, наполненных начинкой и покрытых золотистой глазурью. Он глубоко вдохнул ароматы лимонного и тимьянового бриза, запах телячьего и куриного мяса, нотки свежих сливок и бульона, букет из вина, масла и фритюра. Он словно опьянел от разнообразия запахов, его ноздри тут же расширились, позволяя вдохнуть всю эту тонкую симфонию, его взгляд затуманился как в экстазе, будто боль отступила в одночасье и ему действительно предстояло отведать это великолепное блюдо. Но прежде чем вернуться к своим страданиям, он поднял на Адель суровый взгляд и упрекающим тоном промолвил:
– В твоей начинке не хватает половины луковицы и двух веточек кервеля!
Доден в гостях у варваров
Ни апрельское предупреждение, сколь бы болезненным оно ни было, ни возражения Бурбуда не смогли убедить Додена выбрать какой-то иной тип лечения, кроме той сомнительной во всех отношениях диеты, о которой мы говорили в предыдущей главе.
Не то чтобы он забыл о перенесенных страданиях или сомневался в компетентности хорошего врача, но в рамках своего искусства он не нашел исключений, которые оставляли бы место каким-либо другим ограничениям. Более того, он считал, что благородная страсть обретает свое истинное значение и подлинную ценность только тогда, когда она бросает вызов мученичеству. Все еще потрясенный ужасным кризисом, который его постиг, он решил бросить вызов судьбе и ее дьявольским угрозам.
Но однажды майским утром, около пяти часов, Адель также внезапно проснулась, пораженная сильной жгучей болью, поселившейся слева в нижней части живота. Через открытую дверь она позвала мужа, который мирно спал в соседней комнате. Доден прибежал в одной ночной сорочке, в пестром платке, обернутом вокруг головы, и в вышитых тапочках, в которых ноги спросонья заплетались. Едва проснувшийся и нахохлившийся супруг обнаружил, что госпожу Доден-Буффан мучает острая колика. Она крутилась туда-сюда, ложась то на живот, то на спину, подпрыгивала и снова падала на кровать, как это делает рыба, которую вытащили из воды. Она неустанно стонала, время от времени прерывая свои монотонные жалобы пронзительными вскрикиваниями, когда через равные промежутки времени, подобно вспышкам маяка, приступы усиливались, заполняя болью весь живот. С течением времени недуг не только не хотел сдавать своих позиций, но и в конечном счете победил, захватив всю поясницу и выбрав почку в качестве окончательного места жительства.
Доктор Бурбуд незамедлительно прибыл к постели больной.