— Учитель говорит иначе. — Отец хватает рукой одну из книг, но еще прежде, чем он находит нужную страницу, он цитирует ее наизусть: — «Дурные побуждения похожи на муху и сидят между двумя отверстиями сердца, ибо сказано: мертвые мухи вызывают брожение и вонь в масле».
Они старательно приводят в подтверждение своих мнений то того, то другого автора. Некоторое время кажется, что они действительно заняты только объяснением трудного места в Писании.
Но вскоре Давид чувствует, что он не в состоянии подойти ближе к отцу.
Это вызывает в нем беспокойство. Он встает, делает несколько шагов по комнате. Его руки берут из шкафа, который он случайно открыл, коробочку с пряностями. Эта красивая вещица из серебра имеет форму маленького корабля. Каюта служит ящиком, в котором лежат разные виды пряностей, — благоухающие вещества для конца субботы, чтобы подкрепить душу, когда она грустит, что окончился царственный день отдыха. Пока Давид говорит в свою защиту, его пальцы ласкают изящно сработанную вещицу. На мачте корабля прикреплен флаг со звездой Давида.
— Странно, что мы, безоружный народ, все еще питаем пристрастие к знаменам и флагам. А корабль — он символ путешествий для открытия новых стран, где ищут своего счастья другие народы. Если бы у нас было побольше дурных побуждений, — восклицает Давид и показывает в доказательство коробочку, — то мы имели бы больше сил, и народы не решались бы грешить по отношению к нам. Значит, таким образом можно уменьшить грехи на свете, то есть посредством дурного побуждения.
И при этом он вспоминает слова, сказанные им в детстве: «Пусть другие просят, а мы будем повелевать и дарить своими милостями». Он всегда противоречит отцу! Вот и теперь то же самое!
— Этим не играют! — раздраженно обрывает его отец и таким резким движением вырывает у него коробочку, что она падает на землю.
— Этим не играют, — повторяет отец с глухим раздражением в голосе. Очевидно, это относится не к коробочке. Значит, он имеет в виду слова Давида о дурном побуждении. Или, может быть, он имел в виду кое-что иное, более близкое к жизни самого Давида?
«Он отвергает меня, называет игрой то, что для меня совсем не игра, а самое серьезное дело, он даже не желает признать, что это серьезно. Отец заходит слишком далеко», — думает Давид, и ему больно, что отец, такой чистый человек, поступает несправедливо. Но старик уже не позволяет ему задержаться на таком углубленно-примирительном чувстве, а отчетливо высказывает свое мнение:
— Ты идешь по пути Эмори. Ты говоришь о твоем собственном дурном побуждении, которое привело тебя в дом идолопоклонника и к дщери разврата.
Значит, отец и это знает! А все думают, что он сидит у себя в тихой комнате и ничего не замечает, между тем, он знает все, все!
— Мать семерых сыновей, — бормочет отец как бы про себя, — пожертвовала даже самым младшим для прославления имени Божия. Я потерял пятерых детей. Но на алтарь Всевышнего я готов отдать своего последнего сына!
Нет, он не желает превратиться в кучу костей!
Давид выдерживает взгляд отца. Не слезы ли делают этот взгляд особенно острым? И все-таки Давид выдерживает его. Почтение к отцу его не покидает. Но из этого можно заключить, что, очевидно, какая-то невероятная сила поддерживает его сопротивление. Следует ли ему высказать ту надежду, с которой он пришел сюда? Следует ли сослаться на Герзона?
— Но ведь ты сам, отец…
Давид останавливается.
Отец судит поступки сына. Никогда еще Давиду не приходило в голову высказать суждение о поступках отца. «Но ведь я говорю это не в порицание, — подбадривает он себя, — я преклоняюсь перед ним за это». Он пускает в ход свое последнее оружие: хочет убедить отца, что оба они люди одной и той же породы и что он в глубине своего сердца считает себя достойным такого благородного отца.
— Ведь и я лежу на алтаре Всевышнего, принесенный в жертву, как седьмой ребенок благочестивой матери, хотя и не совсем понятно, что со мной творится, хотя это и действительно не сразу можно постичь. Бывают алтари, которые на первый взгляд могут показаться ложем разврата, бывает мука и крайнее напряжение сил, которые похожи на слабость, вызванную недостойным вожделением. Не многие это знают. Но ты, отец, должен это знать. Ты не должен осуждать с первого же взгляда. Ведь не осудил же ты тогда — тогда ты понял…
Все это он хочет сказать, но уста его говорят слова возмущения. И уже произнося их, он знает, что в ушах отца они должны прозвучать иначе, нежели он их понимает.
— И тем не менее, ты сам принял в общину человека, которого другие считали грешным, Ашера Лемлейна, лже-Мессию.
Некоторое время отец ничего не отвечает. Он сидит снова над книгой, приводит в порядок свое платье, затем он еще раз взглядывает на сына, на этот раз совершенно холодно и почти враждебно:
— Лемлейн — дальний родственник.
Лемлейн — Лемель. Неужели? Неужели событие, так вдохновившее Давида, проистекает из столь незначительного источника? Или, может быть, отец только прикрывается ничтожным основанием, потому что не хочет открыться сыну, не желает иметь с ним ничего общего?
Никогда он этого не узнает. Отец умолк.
Едва Давид спускается вниз на улицу, как раздается страшный треск и грохот. Значит, не удалось отстоять от огня пороховые склады в городской стене! Сама судьба ставит свою печать над бедствиями, постигшими общину. Пожар, возникший на еврейской улице, пылает в христианском городе. Можно ли явственней доказать народу, как опасны евреи и как угодно Богу их изгнание!
XXIII
«Благословен Господь Бог наш, создавший сие в мире своем». Держа в своих объятиях Монику, Давид молится, и эта молитва, которую полагается произносить при виде красивых деревьев и красивых созданий, исходит из глубины его встревоженного сердца. Ведь сказал же однажды законоучитель, увидевший красивую язычницу на ступенях храма: «Его прославляют все его создания, всех он сотворил в мудрости своей». И Давид прибавляет:
— Да будет благословен тот, кому известны все тайны.
В окна видно, как разбушевавшееся пламя подымается к небу.
Отблески света и тени пробегают по комнате Моники, освещаемой только этим далеким пожаром. Моника спокойно лежит у него на плече, серые глаза ее сияют. Она не сердится, что он недавно в погребе убежал от нее не простившись. Даже не спрашивает, не собирается ничего прощать. Он только чувствует, что она в поцелуе отдает ему всю свою красоту, свое странное спокойствие, свое насыщенное медом дыханье, которое окружает ее ароматом, словно она дышит всем телом.
Она еще не знает, что случилось. Знает только, что он снова у нее. Треск горящих зданий не испугал ее, но зато встревожила труба герольда и приказ о выселении.
— Если бы ты не пришел ко мне — я бы завтра была у тебя.
— В нашем доме?
— Я снова позвала бы тебя, как тогда с кувшинами.
Странно, что в этом мире еще бывают шутка и улыбка! После мрачных разговоров с Герзоном и отцом у него такое ощущение, словно он из моря страданий вынырнул в освежающую, нежную атмосферу. Он делает несколько глубоких вздохов — и только теперь он начинает разбираться в событиях. Он еще неспокоен. Он знает, что все потеряно, что для общины нет спасения. Но, по крайней мере, он может снова глубоко вздохнуть, и угнетенное состояние его проходит, когда он рассказывает нежно прижавшейся к нему девушке об ужасе этой ночи, о дочери Липмана Спира, о пожаре и о сумасшедшем привратнике. Она слушает его не прерывая. Об отце он не упоминает. Никогда он не говорит Монике о своем отце. Не говорит и на этот раз. В заключение он рассказывает, что пороховые погреба в городской стене взлетели на воздух.
— В городской стене? Ты это серьезно?
— С час тому назад. Ты должна была слышать.
— Да, я слышала. Но разве это в городской стене? Ты, должно быть, не знаешь, какой опасности это нас подвергает?
Она соскочила с постели, зажгла свечу и начала причесываться перед зеркалом.
— Что ты делаешь, Моника?
— Я одеваюсь.
— Ночью, куда?
— К бургграфу.
У него защемило сердце. Этого злого волшебного слова он ждал, всячески старался забыть его, но в эту бурную ночь оно постоянно снова вспоминалось ему. Единственная возможность спасения, которую однажды предложила ему Моника: пойти к бургграфу.
— Я не хочу этого, не хочу, — со стоном вырывается у него, и он хватает ее за руку.
Она отводит его руку.
— Я свободна и делаю, что хочу.
— Лучше я убью тебя! — Он стискивает ее белую шею.
— Милый мой, — нежно говорит она, — что же, ты хочешь, чтобы меня обезглавил палач, да еще моего отца с матерью на придачу?
— Тебя и твоего отца?
— Это взорвались потайные пороховые склады. Шефены вооружаются против короля. Теперь это обнаружилось, и завтра вдоль всей стены будет производить обыски королевская стража, и тогда в нашем погребе, под башней кузницы они найдут…
— Пусти, я пойду туда и брошу труп в воду.
— Поздно. Наверное, уже у всех ворот поставлена стража. Но бургграф сделал это на свою голову, так пускай он и несет ответственность. Я от него ничего не требую, кроме одного: чтобы он скрыл следы своего преступления.
— И поэтому?
— Что же мне за него отвечать?
Давид прижимает к себе девушку. Никогда еще ее мягкие розовые губы на белом личике не были так сладки, как сейчас. Но среди поцелуя его охватывает ужас. Он ведь знает, что змее, соблазнившей на грех, помогли некоторые случайные обстоятельства. Но неужели при каждом грехе так явственно повторяется это благоприятное стечение обстоятельств. Моника все равно пошла бы к бургграфу — не ради него, не ради общины, а для спасения собственной жизни и жизни своих родителей. Она должна идти как можно скорее, он не смеет ее задерживать.
«О, как заманчиво, если именно от этой „дщери разврата“, которую осуждает его отец, отвергая вместе с нею и все поведение сына, если от нее придет свет и избавление для „святой общины в Праге“. Избавление за то, что я служил Богу и дурным побуждением. Опровержение отца, оправдание себя даже перед высшим судьей, даже перед ним!» В груди Давида ликование, и ему становится жутко из-за этого ликования, потому что все шатается вокруг него, и, может быть, это ликование ада, которое окончательно низвергнет его в пучину греха!