Революции светские, религиозные, научные. Динамика гуманитарного дискурса — страница 38 из 54

Площадками устной коммуникации являлись этнографические институции (упоминавшиеся выше научные общества, а также музеи – Этнографический отдел Русского музея и МАЭ). Относительное многообразие типов учреждений не могло компенсировать их организационной, кадровой и финансовой слабости. Например, в 1917 г. в ОЛЕАЭ (19 научных подразделений) числилось всего около 2 тыс. постоянных членов [Соловей 2010: 517].

Вместе с тем на базе этих институций сформировались устойчивые коммуникативные узлы. В случае с ИРГО – это была целая коммуникационная сеть в форме провинциальных отделений и подотделов общества: «Работа по этнографии ведется в отделах Туркестанском, Красноярском, Троицко-Савском, Кяхтинском, Читинском, Алтайском, Приамурском, Семипалатинском, не говоря уже о таких старых культурных сибирских центрах каковы Омск, Томск и Иркутск» [Миллер 1909: 1–2]. Об интенсивности коммуникации свидетельствовал, например, тот факт, что за первое десятилетие XX века на заседаниях этнографического отдела ОЛЕАЭ было сделано более 200 (!) сообщений [Миллер 1909: 3].

Посещали эти заседания ученые самых разных специальностей («чистых» этнографов попросту не существовало), причем для них это нередко было хобби или побочным научным интересом. Справедливой представляется характеристика этих институций скорее как клубов российских интеллектуалов, нежели научных учреждений в полном смысле слова. (В большинстве российских университетов этнография как отдельная дисциплина не преподавалась, а в составе Академии наук отсутствовали учреждения этнографического или близкого к этнографии профиля).

Тем не менее, российская этнография имела довольно разветвленную сеть каналов коммуникации, что вполне соответствовало институциональному состоянию самой дисциплины, все еще пребывающей в статусе любительского увлечения.

Однако этнографическое сообщество испытывало серьезные трудности в отношении ответа на вопросы как говорить и о чем говорить.

Выработка научного языка тормозилась отсутствием ясного представления о дисциплинарных рамках (предмете) и нарастающей теоретической неадекватностью отечественной этнографии.

В начале XX в. этнография подошла к рубежному состоянию перехода от любительского увлечения к науке как системе. В этой ситуации отсутствие ясной профессиональной самоидентификации и профессионального языка делало движение вперед затруднительным.

Если институциональную «недоразвитость» этнографии и государственное пренебрежение ею можно счесть специфической российской характеристикой науки, то переживавшееся ею состояние острого теоретико-методологического кризиса было родовой чертой европейской этнографии начала прошлого века. Содержание кризиса составило разочарование в эволюционизме как метатеории.

Теоретическая недостаточность эволюционистской парадигмы осознавалась частью российского этнографического сообщества, о чем свидетельствуют попытки развернуть дискуссию о предмете этнографии, ее задачах и о содержании самих понятий «этнография» и «этнология». Дважды – на заседании подсекции этнографии 12-го съезда естествоиспытателей и врачей (1909/10) и на заседании отделения этнографии ИРГО (1916) – дело доходило до специально организованных диспутов.

Теоретические аспекты (определение дисциплинарных рамок и выработка научного языка) в ходе диспутов оказались неразрывно переплетены с практической стороной (преодоление институциональной неполноценности). Последняя (практическая сторона) составила повестку 12-го съезда. Его итогом стало принятие плана широкого круга мероприятий, который включал создание кафедр этнографии в университетах, учреждение в университетских городах музеев общей этнографии, создание специального фонда для обработки этнографических материалов и др. [Соловей 2004: 150–151].

Теоретико-методологические сюжеты оказались в центре дискуссии, развернувшейся в 1916 г. по докладу действительного члена ИРГО Н. М. Могилянского «Предмет и задачи этнографии». Ученый предложил самую радикальную и потенциально наиболее плодотворную альтернативу эволюционистскому пониманию предмета этнографии. Он исходил из необходимости поставить в центр внимания этнографии не вопросы культуры, а проблему установления «этнических групп, рас, народов, как этнических индивидуумов» [Могилянский 1916: 9]. Могилянский считал, что именно «этнос» составляет подлинную базу научной этнографии и позволит сохранить ее в качестве науки в будущем [Могилянский 1916:11].

Радикально новый взгляд Могилянского на предметную область науки, когда вместо «человечества и его культуры» во главу угла ставился «этнос», потенциально вел к полному пересмотру прежних концептуальных оснований этнографии и выработке нового научного языка. Но сила инерции, научные традиции и корпоративные интересы привели к тому, что профессиональное сообщество оказалось неспособно отказаться от прежней этнологии.

В целом теоретические и практические результаты почти шестилетней дискуссии оказались ничтожными. Ни одно из решений съезда 1909/10 г., магистральной идеей которого было ведение профессионального этнографического образования, не было реализовано. Никто из участников дискуссии 1916 г. не разделил экстраординарную новизну концептуализации Могилянского (кажется, она даже не была понята), предпочитая трактовать предмет этнографии в эволюционистском духе.

Положительным итогом дискуссий можно считать то обстоятельство, что в вопросе, о чем говорить, появилась ясность. Профессиональное сообщество осознавало ключевые проблемы этнографии: недостроенность институциональной структуры, государственную невостребованность, нараставшую теоретическую неадекватность. Однако это осознание соседствовало с драматической неспособностью научной корпорации кардинально переломить ситуацию – для этого у нее отсутствовали ресурсы. В то же время государство не проявляло интереса к этнографии, а в более широком плане – к науке вообще, за исключением ее прикладных и военно-технических аспектов.

Диспуты 1909/10 и 1916 г. свидетельствовали о расширении коммуникативного пространства российской этнографии и интенсификации коммуникации. В ходе обсуждений вырабатывались профессиональный язык и модели внутридисциплинарного взаимодействия. Но не только. Ученые пытались апеллировать к широким кругам «прогрессивной» российской общественности, т. е. опосредованно, к власти. Однако в рамках старой социальной системы шанс быть услышанными властью оказался исчезающе малым, а проблемы и противоречия российской этнографии оставались принципиально неразрешимыми.

Профессиональная коммуникация и формирование контуров «советской этнографии»

Советское государство одной из своих ипостасей выступало как государство модерна. Ему предстояло решать масштабные задачи социально-политической и экономической модернизации, что предопределяло востребованность и высокий статус научного знания в новой России.

Развитие отечественной этнологии в 1920-е годы полностью подтверждает справедливость этих теоретических выкладок. Это время характеризуют беспрецедентное повышение социального статуса науки, форсированное развертывание институциональной структуры этнографии, начало масштабной подготовки профессиональных кадров, кардинальное расширение и актуализация этнографической проблематики. В 1920-е годы было достроено здание этнографии, завершилось ее превращение в самостоятельную и полноценную науку (подробнее об этом см.: [Соловей 1998; Соловей 2004]).

Если верна аксиома о соответствии уровня развития профессиональной коммуникации институциональному состоянию научной дисциплины, то система коммуникации в раннесоветской этнологии вплотную подошла к революционным изменениям.

Стремительное развертывание институциональной структуры этнографии вкупе с повышением ее социального статуса после 1917 г. потенциально резко расширяли ее коммуникативные возможности. Во-первых, увеличилось число каналов и площадок коммуникации за счет создания новых учебных и научных этнологических центров (в системе Академии наук и за ее пределами), в том числе правительственных учреждений этнологического профиля, а также появления новой научной и общественно-научной периодики [Соловей 1998: 36–71]. Во-вторых, произошел выход за рамки профессиональной коммуникации.

Последнее связано с тем, что этнографическая наука оказалась в авангарде решения задач модернизации («вовлечения в социалистическое строительство») ранее «отсталых народов». Более того, поскольку устремления власти и интеллектуалов ситуативно совпадали, а отношения их можно описать как «неравноправное партнерство», именно этнологическому знанию нередко принадлежала решающая роль в выборе конкретных приоритетов, определении форм и методов советской этнополитической стратегии. То есть этнографы получили уникальный шанс повлиять на государственное целеполагание, а этнографическое знание использовалось как экспертное (увы! этот успех не будет повторен в «среднюю» и «позднюю» советские эпохи).

Участие этнографов в осуществлении национальной политики осуществлялось различными способами. Профессиональные ученые вошли в состав ряда правительственных учреждений (Комитет Севера при ВЦИК, Центральное этнографическое бюро при отделе нацменьшинств Наркомпроса, комиссия «Человек» при Госплане и др.). С середины 1920-х по инициативе ученых этнологов учреждались различные комиссии (Подкомиссия по изучению окраинных народностей при КИПС, Комиссия экспедиционных исследований АН), занимавшиеся научной разработкой программ и планов экспедиционного изучения окраинных народов. В журнальной прессе («Новый Восток», «Северная Азия») множилось число публикаций, содержавших практические рекомендации профессионалов по обустройству национальных окраин (подробнее об этом см.: [Соловей 1998]).

Если вернуться к профессиональной коммуникации, то проблема,