2.
Само положение вещей подготовляло из русского прогрессиста революционера. Только этого мало для объяснения нашей податливости к радикализированию концепций лучшего будущего. Внутренняя духовная наша порода такова, что с трудом понимает сложность человеческой культуры, ее образования, потребностей, факторов прогресса. Нас покоряет отвлеченная цельность, и мы отталкиваем представление о конкретных препятствиях. Мы вдохновляемся чистотою принципиальности, и для нас пугало - слово «умеренный». В частности, мы не способны вразумиться, что всякая политика есть компромисс. Наполеон вообще презирал «идеологию». Тем самым он отвергал самое дорогое, что отличает людей. Но наша идеология такова, что она рассыпается перед реальностью, оказывается жалкою и немощною, а то и опасною перед серьезною жизненною задачею. Мы, наоборот, быстро строя общественный идеал из наскоро собранного пестрого материала, презираем мысль о его осуществимости. Только в науке, по уродливой компенсации, боимся мы полета вверх (свысока обзываем его метафизикой), трусливо держимся за позитивистский terre à terre.
Это - очень тяжелая язва духа, тем тяжелее, чем она бессознательнее. Это страшный изъян ума и воли - отсутствие активности. Мы пасуем перед критикой, исканием, хотя славим давно идеал «критически мыслящей личности», любим щеголять словом «творчество». Довольны мы готовым, соблазняемся одноцветным и ослепительным и уж не можем отделаться от поработившего нас человека (героя: и как плохи часто наши герои!). Или идеи (догмата: и как детски элементарны популярнейшие у нас догматы!). Идеал превращается у нас в идола. Мы боимся религии, но, в сущности, мы фетишисты, рабы стихии, а не свободно верующие. Так и с революцией. Слово это - часто именно голое слово - для нас Бог и закон, и мы не ощущаем, что оно в нас очень нередко -пусто и бессодержательно 5.
Революция и только! За этим девизом мы идем, как за непреодолимым магнитом. Мы жаждали революции, как манны небесной. В истории нашей страны мы идеализировали безобразные стихийные движения («русский бунт бессмысленный и беспощадный»). В истории других стран мы бросались, прежде всего, на изучение революций. Гракхи, альбигойцы, коммунальные восстания, крестьянские войны, всевозможные перевороты, начиная с XVII в., в Англии, во Франции, Германии и Италии всего больше привлекали внимание даже наших ученых исследователей. О читающей публике и молодежи говорить нечего. Книжному рынку предъявлялся неослабевающий спрос на издания по истории революций. Раскупались переводы таких многотомных, дорогих сочинений, как некогда знаменитая, но давно устаревшая «Histoire de la révolution française» Луи Блана. Переводились и расхватывались всякие книги на подобные темы: солидные труды и летучие брошюры, талантливые изображения и бездарные, рекламные компиляции. Даже направления не очень разбирались. Нравились не только Луи Блан, Олар, Жорес, но и Зибель, Гейссер и Тэн. Лишь бы затрагивалась революция. Для многих политиков-доктринеров (а у нас таковыми кишат все партии) революции являлись предметами не одного идейного размышления, но образцами для подражания, чем-то вроде священных книг, откровения истины. Будто в истории, где мало что повторяется, можно оперировать подражанием. Уроки истории понимались грубо элементарно. Не уразумевали, какое именно свободное, критическое продумывание прошлого ради истолкования творящих сил истории дает политику действительно дорогой опыт мышления о социальных и духовных явлениях. Наблюдение наших практических деятелей, в самом деле, укрепляет скептический вывод М.П. Драгоманова: «История учит только тому, что она ничему не учит».
Наша интеллигенция и на западе слывет идолопоклонницей революций. В долгие пребывания свои за границей мне приходилось это замечать. Помню один характерный случай от начала 90-х годов. В Париже в воскресном салоне знаменитого филолога Гастона Париса, где бывало у симпатичного хозяина множество sommités из всяких идейных кругов, встретился я раз с всем известным Тэном и с замечательным, теперь также умершим, знатоком античной культуры Гастоном Буассье. Когда меня представили как русского ученного (я еще тогда не вышел из того, что на западе считается молодостью), они начали меня расспрашивать о России, чаще всего наводя речь на «нигилистов».
«У вас в России (vous autres, en Russie) все восхищаются революциями, сурово говорил Тэн: думают, это эпохи благородных идей и самоотверженных актов. Ничуть! Я вам скажу (а я знаю: я не только изучал, я переживал их): революции гораздо чаще - простор для разлива самых грязных страстей и поступков. Меня называют реакционером, но я только правду говорю; нашел ее в памятниках и видел своими глазами». - И он стал рассказывать вереницы фактов, которые рисовали «изнанку революции» (les saletés de la révolution: так он говорил на своем желчном языке). Глубокие, острые глаза блестели негодующим огоньком, худощавое лицо морщилось, насупились густые, стариковские брови; но голос звучал молодою энергией 6.
Французы, поклонники истории и культуры, консерваторы дорогого наследия старины, нарочно резко преувеличивали оборотную сторону медали для развенчания в уме собеседника русских иллюзий, русской веры в революцию, о которой они издали наслышались. Но это не так легко, и меня они не убедили. Меня интересовали их речи больше психологически, как проявления «французского скептицизма». По шаблону так обыкновенно квалифицировалось у нас, и вряд ли верно, умственное настроение современных мыслителей великой нации, которую мы вслед за немцами готовы были считать вырождающейся.
Мы вообще не видим в революциях изнанки. Картина их раскрывается перед нами всего чаще одною блестящею поверхностью. Из сочинений историков, чужих и наших, мы не усматриваем, что прочными результатами оказывались именно те перемены, которые подготовлены были вековым созидательным трудом, а революционные взрывы только сбрасывали сгнившую оболочку. Мы не чувствуем, что, наоборот, эксцессы насилия, затягивавшиеся революции подтачивали достигнутый прогресс, способствовали оживанию низвергнутого зла. Мы изучаем и не разочаровываемся в культе революционного начала. Должно быть, опыт еще недостаточно открыл глаза. Истомленные царизмом, мы недовольно еще намучились революциями. Сколько же предстоит нам еще их пережить!
3.
На страницах газет - даже умеренные («буржуазные»!) не отстают часто от крайних, подчиняясь новому стилю - и в речах на съездах и митингах слово -революция звучит ежесекундно, кстати и некстати, так что теряет достоинство, обесцвечивается от повторения. Если это - лучшее слово, берегите его, почитайте, не треплите по улице. Так же, как и другое, доброе слово - товарищ. Революционный народ, революционная армия, революционное правительство, революционная демократия, город, школа, деревня, литература, революционный порядок 1, но и дальше все до мелочей дублируется этим прилагательным7. А те понятия, к каким этот признак плохо применяется, как, например, не только монархия или полиция, но и буржуазия, церковь, боюсь (для некоторых) даже наука, религия вообще, - отбрасываются самыми правоверными, как преступные, негодные или подозрительные. Все время страшатся за революцию, воздвигают правительство спасения революции.
Революция как бы становится необходимым, постоянным условием правильного и благонадежного существования, а не резким, преходящим потрясением, являющимся порою неизбежным разрешением кризиса. Она санкционируется, как будто бы вечное сопутствие благу: восклицают - «революция продолжается»! А то мечтают о «мировой, перманентной революции». Стращают революцией, как карою, слабые сердца тех, кого подозревают сторонниками старого порядка: смотрят кругом недреманным оком (совсем, как встарь!), указуют обличительным перстом, вопят: «контрреволюционер!» (как прежде кричали - «социалист!») 8.
Нас постигла какая-то мания, одержимость! Рабство понятию - великая беда, особенно когда оно выветривается в слово, теряя глубокий смысл, рея в воздухе, как мираж, вызывая, однако, очень фанатическое чувство.
Коли осмелюсь я сказать, что революция - великое бедствие, коли буду утверждать, что ее нельзя, не должно любить, а следует страшиться, а потому всеми добрыми силами предупреждать; если же не удалось достигнуть желанного мирными средствами, своевременными честными реформами, то надо стремиться всем как можно скорее из нее выйти, - коли я это скажу, слова мои будут обозваны многими реакцией и кощунством. А почему? Может быть, именно в них и только в них - благо и истина! Надо анализировать понятия, которыми орудуешь, как руководящими началами для деятельности.
Прогресс - это планомерное движение к идеалу; эволюция - это закономерное развитие социальной и духовной культуры; революция - это насильственное ниспровержение того, что застарело и давит и не хочет уступать место тому, что приобрело силу и рвется к жизни. Всегда ли последнее хорошо и соответственно прогрессу? Бывают ведь и реакционные революции. Прогресс требует сознательной мысли и свободы воли. Насилие будит страсть, а последняя туманит мысль и порабощает волю. Слово - революция формально, а не реально; оно указывает на обличье (таковое же в ней всегда одно - насильственное устранение), а не на содержание (последнее раскрывается, многообразно).
Действие революции может быть только быстро и разрушительно. Она в силах устранить пошатнувшийся, но поддерживаемый инерцией политический порядок. Если этот порядок душит жизнь и не поддается мирному воздействию, такая низвергшая его революция служит прогрессу. Поэтому благотворные революции могут быть только политические, и они должны протекать скоро, не расстраивая жизнь затяжением насилия и террора, уступая путь возрождающему труду. «Социальные революции» невозможны, ибо дело революции - разрушение; зиждительная работа может быть только