Революция 1917 года глазами современников. Том 2 (Июнь-сентябрь) — страница 68 из 171

е место среди других, честно и открыто признать и чужие заслуги. И свои ошибки.

Трудная, тяжкая задача. Но та страшная правда, та предельная грань всероссийских бедствий, о которых с горькой откровенностью говорило Правительство, заставила всех как бы распрямиться, приподняться над узостью кружковых и партийных делений. И прав был В.Д. Набоков, когда в своей краткой, элегантной речи, высказал благодарность Правительству, давшему возможность соборно подумать о России.

Первая из этих дум, самая тяжкая, самая гнетущая, была дума о войне. Точно вестник из древней трагедии, стойкий и вещий, явился в собрание генерал Корнилов. Он привез с фронта тяжкие укоризненные сообщения. Корнилов - не оратор в ходячем смысле слова. Говорит просто, до сухости. И это придавало его речам что-то солдатски прямое.

Угрюмо и недружелюбно слушала главнокомандующего левая часть зала. Когда ему устроили овацию, левая осталась сидеть. И не только штатские люди из Исполнительного Комитета, занимавшие передние ряды, но и солдаты за их спиной и часть фронтовых делегатов в ложах остались сидеть, не поняли, что они обязаны встать перед тем, кого министр-председатель назвал вождем «погибающей русской армии».

Это был первый момент острой эмоциональной вспышки, когда огромное большинство присутствующих, охваченное негодованием, кричало солдатам:

- Встаньте! Как вам не стыдно! Ведь это ваш вождь.

Солдаты сидели, ухмыляясь, отворачивались. Тяжко было. И после этого трещина, о которой все знали, зачернела резко, определенно.

Правда, потом, по предложению министра-президента, все встали, приветствуя армию в лице генерала Корнилова. Но черта уже была проведена. Тем более что Исполнительный Комитет, повернувшись спиной к сцене, где на красной трибуне виднелась неподвижная прямая фигура генерала, стал аплодировать ложам, где сидели представители фронтовых комитетов.

После этой символики рукоплесканий не только в устах Чхеидзе, но даже в устах Церетели неубедительно и бездейственно звучали речи о дисциплине.

И самые эти понятия - дисциплина, боевая способность армии, война до почетного мира, стали перебрасываться справа налево и слева направо, изменяя, при каждом перелете, свое реальное, свое жизненное, свое кровавое значение. Появление ген. Алексеева, его резкая речь внесли еще новую остроту. Когда он сказал, отчетливо и медленно бросая слова, точно стараясь, чтобы их тяжелый смысл до конца проник в сознание слушателей, что среди офицерства «сильные умирают, а слабые подлеют», по правой стороне точно стон прошел, а по левой - глухой ропот.

И между тем и из среды своей, социалистической, услыхала эта сторона такой же предостерегающий голос. Представитель совета офицеров, подполковник Вржосек, с подкупающей простотой и искренностью, обращаясь к тем рядам, где сидела советская делегация, говорил:

- Попробуйте понять психологию солдата. Что вы требуете от него? Вы говорите ему - борись, а другой рукой указываете на Стокгольм и обещаете, что оттуда придет мир. Разве с такой раздвоенной душой солдат может сражаться?

Левая не отозвалась. Первый ряд сидел неподвижно. Только Церетели, нагнувшись, закрыл лицо рукой, точно мучительно стараясь разрешить какие-то спутавшиеся противоречия. За его спиной не раздалось ни одного хлопка. Правда, что в этом секторе почти не было случайных аплодисментов, а только повторенье того, что делала передняя скамья, где сидел Исполнительный Комитет. Они молчат, молчит и толпа. А если, увлекшись искренностью или горячностью, или мыслью оратора, какой-нибудь из делегатов разражался рукоплесканьями, чья-то предостерегающая рука подымалась над рядами и останавливала неосторожного. Часто это бывало даже полезно. Когда страсти вдруг вспыхивали, когда недобрые реплики перелетали со сцены в зал и обратно, когда что-то близкое к злобе загоралось в зале, тогда эти махальщики энергично подавали сигналы к спокойствию, давая знаки и рукой, и шляпой. И это укрощало. Сказывалась довольно крутая дисциплина, необходимая, но и обезличивающая.

Очень важно отметить, что главные вспышки политической страстности загорелись именно около военных вопросов: победа, дисциплина и свобода. Как примирить их и можно ли примирить? Вот что заставляло сжиматься кулаки, вот что заставляло почти с ненавистью смотреть друг на друга.

И к чести всех собравшихся, как правых, так и левых, как представителей труда, так и представителей капитала, надо сказать, что вопросы промышленные, экономические, так называемые вопросы классовой борьбы далеко не так резко раскалывали собрание, далеко не так враждебно волновали его.

Это сказалось и в том, как покорно левая часть слушала предположения правительства, касавшиеся ограничения рабочих требований. Это сказалось и в речи представителя торгово-промышленного класса г. Бубликова, который предложил рабочим гражданский мир и, подойдя к Церетели, скрепил свое предложение эффектным рукопожатием.

Но два течения, спорящих между собой о том, как восстановить армию и через нее спасти Россию, остались резко разделенными, и представители комитетов не только не склонились перед вождями, но еще несколькими ударами углубили рознь.

Устала русская земля. Устали все, большие и малые, люди труда физического и труда умственного. Всем хочется верить, что выход есть, что вражеское наваждение когда-нибудь исчезнет, что Россия хочет жить и будет жить!

Сознаньем ответственности перед родиной были проникнуты все речи.

Может быть, еще никогда в России люди всех толков, в подавляющем большинстве люди левых толков, не говорили так ясно, с такой ищущей и мучительной тоской о своей любви к родине, к родине погибающей.

Но когда Брешко-Брешковская и Кропоткин выступали, то особая значительность, властность патриархов дела свободы послышались в их простых и призывных словах.

Их седые головы возвышались над толпой с революционной царственностью, их лица, окруженные ореолом долгой, подчас мученической борьбы, выступали точно живая легенда, сказка, ставшая былью. Глядя на них, так остро, даже реально почувствовалось, через какую каменную грань перенесла нас волна февральской революции. Это давало среди всего разочарования, позора и унижения последних дней бодрящую вспышку гордой радости.

Перед нами стояли живые символы нашей свободы. И, глядя на них, так мучительно, так страстно хотелось верить, что все эти люди, представители самой деятельной, самой сознательной части России нашли бы в себе такую правдивость мысли, такое напряжение воли, такое горение совести, которое спасет нашу родину и от ужасов анархии, и от срама чужеземного владычества.

Речь. 1917, 18 (31-го) августа. № 193 (3935).

Осоргин М.А. ЛЕТОПИСЬ ВНУТРЕННЕЙ ЖИЗНИ

При нынешнем удесятеренном темпе жизни и соответствующей вялости типографской машины отклик на темы дня всегда звучит отдаленным, последним эхом. Как мячик, брошенный по скату горы, российская жизнь делает причудливые прыжки порывисто вниз, эластично вверх, крутой дугой, размашистыми скачками - и кто скажет, чем кончится воздушная скачка упругой резины?

Летний зной не утомил ее бега, зачатого в марте. События по-прежнему рождаются, нарастают, раздаются вширь, прокатываются волной отголосков, иной раз оставляя глубокую борозду, значения которой мы пока еще не способны ни оценить, ни взвесить. Разрушение идет рука об руку с творчеством, сказка становится былью, быль уходит в прошлое под нестройный гул голосов радости, негодования, отчаяния, надежды и под надоедливую воркотню тех, кто любит покой и не умеет ценить быстроты течения, - тех, кто в творчество революции не верит.

А между тем великая русская революция, при возможно спокойной и объективной ее оценке, поразительна именно запасом творческой энергии. В период еще не исчерпанной паники и боязни самых неожиданных эксцессов это может звучать чуть ли не иронией. Паника пройдет, страхи рассеются, и тогда ярко выявится то положительное и прочное, что создано революцией в самый бурный ее период, в самые первые ее месяцы. Но и сейчас, едва отвлекшись от партийной полемики и борьбы, от всегда острой злобы дня, мы уже можем подметить многое, днем сегодняшним рожденное для будущего.

В лаборатории русской революции творятся формы общежития совершенно невиданные. Мы живем уже шестой месяц фактически в условиях политической свободы, и вряд ли можно объективно и чистосердечно сравнивать условия жизни при этой дезорганизованной свободе с условиями организованного произвола, нами изжитого при старом режиме, не высказавшись в пользу настоящего. Те эксцессы, с которыми нам приходится теперь считаться, пугают нас не столько своей природой, сколько намеком на возможность возврата прошлого. Эксцессы на виду; о них говорят, их сильно раздувает пресса, они пугают воображение обывателя; неисчислимые же блага молодой свободы восприемлются, впитываются незаметно, они как бы не идут в счет, их не чувствуют, как не чувствует выздоровевший человек пораженных частей тела, раньше доставлявших ему страдание при малейшем движении. Так, все наперерыв подчеркивают и подмечают злоупотребления свободой слова и печати, невольно забывая, что все это - мелочи в сравнении с той великой культурной работой, которую сейчас выполняет уличная кафедра и печатный лист. И у всех на виду и на примете дикие проявления власти тьмы, - между тем как немногим виден громадный рост в России гражданственности, удивительное просачивание сознательности в народную толщу, лежавшую годами не вспахиваемой, под паром.

Недооценка творческого проявления революции - явление общее. Перелистанные страницы русской истории, дававшие достаточно примеров быстрого крушения самых умеренных надежд, сделали нас всех пессимистами. Поэтому и теперь, воочию наблюдая естественный поступательный ход назад, от чрезмерных очарований к реальности, от прыжка в царство свободы к пугливому стратегическому отступлению в царство необходимости, мы ежеминутно готовы предаваться отчаянию, повторяя, что революция погибла. А между тем гибнет и, несомненно, гибнет лишь то, что, оставшись жить, было бы чудом. Чудес же история не знает.