Революция — страница 17 из 68

евника, думая о девушке, которая его писала. Она мечтала, что дневник вывезут из Франции и все о нем узнают. Этого не произошло, потому что вот он, двести с лишним лет спустя, — все еще в Париже.

Но что стало с самой Александриной?

Джи, кажется, упоминал, что гитару нашли в катакомбах. Видимо, она ее там и спрятала. Похоже, она была в бегах. Оставила гитару в катакомбах, чтобы потом за ней вернуться, но не смогла? Или произошло что-то ужасное и она там погибла, а гитара лежала в подземелье, пока не случился обвал. Нашедший ее рабочий не знал про тайник, потому что — ну кто станет искать тайники в гитарном футляре? Кроме того, у него ведь не было ключа. А у меня есть. Удивительно, но есть. И как, интересно, этот ключ попал из Парижа восемнадцатого века в Бруклин двадцать первого?

Может, она сбежала не в Лондон, а в Нью-Йорк и привезла ключ с собой, и так он оказался у барахольщика на блошином рынке? Или, что вероятнее, Трумену попался какой-то универсальный ключ, который подходит ко всем футлярам с музыкальными инструментами. Да, это больше похоже на правду.

Ясно одно: тайник давно не открывали, иначе там не осталось бы ни дневника, ни миниатюры. Не открывали с тех самых пор, как Александрина последний раз его заперла и сбежала. Или умерла. И вот — я первая, кто его видит.

Я убираю газетную вырезку обратно в дневник и продолжаю читать.

20

22 апреля 1795

Меня привел к нему счастливый случай. Тогда я думала, что счастливый.

Было апрельское воскресенье 1789 года. Робеспьер запретил воскресенья, равно как и старую нумерацию лет. Но я придерживаюсь прежнего календаря.

Эта история началась еще до того, как парижане захватили крепость и дворец и свергли короля.

Мы всей семьей сидели в сырой комнатушке, которую тогда снимали. Бабушка варила похлебку — из крольчатины, как говорила она, но ей, конечно, никто не верил. С улиц пропали все кошки.

Помню, как мы вернулись домой — отец, дядя и я — без наших сундуков и ящиков.

Мать спросила:

— А где же марионетки?

Отец объяснил, что наше предсщавление было про революцию в Америке и нас арестовали, объявив пьесу провокационной. Марионеток втоптали в грязь, а балаган развалили на части и сожгли.

— Господи, мы же пропадем! — заплакала мать. — Как мне теперь прокормить детей? Что мы будем делать? Не молчите же!

Дядя ответил:

— Мы смастерим новых марионеток.

— Чтобы их тоже растоптали? — всхлипнула мать.

Но дядя заявил, что на этот раз мы сделаем пукающих марионеток — и непременно озолотимся. Затем повернулся к отцу и сказал:

— Парижу нужны похабщина и пердеж, а не высокие идеалы, Тео. Ты должен пойти ему навстречу.

— Должен то, должен се, я уже сам как марионетка, — проворчал отец.

Когда-то он был драматургом, а мы — актерами в его пьесах. Он сочинял трагедии, потому что его всегда снедала печаль. Но театры, один за другим, отказывали ему, так как он писал про свободу и свержение монархии. И, поскольку в театрах его больше не ставили, мы стали играть на улицах. Цензоры трижды арестовывали отца. На третий раз ему навсегда запретили ставить пьесы. Тогда он начал делать марионеток и вкладывать в их уста то, о чем более не мог говорить сам.

— Только пускай папа скорей берется за дело, — шепнула матери моя сестрица Бетт. — Так хочется кушать!

Мы все оголодали и отощали: год выдался неурожайный, а зима затянулась. Каждое утро мы видели на улицах синие окоченевшие трупы. Мужчины, женщины, дети — холод и голод никого не щадили. Ихувозили, наваливая на телеги, как бревна.

Одна Бетт в нашей семье была полненькой. Мы диву давалась, как это она не спадает с тела в такое голодное время. Мать думала, что дело в глистах. Бабушка подозревала разлитие желчи.

Отец с дядей продолжали спорить о марионетках. Мать рыдала. Братья, все пятеро, ревели в голос. Бабушка на всех ругалась.

А я? Я решила попытать счастья, читая Шекспира в Пале-Рояле. Я могла играть Джульетту, Розалинду и Катарину. А могла переодеться в мужской костюм и быть Гамлетом, Ромео или юным Генрихом.

Нынешний Пале — печальное зрелище: в пустых помещениях копится пыль, снаружи под деревьями ночуют бродяги… А когда-то здесь было сердце Парижа, тянулись разноцветные ряды лавок, игорных домов, кабаков и борделей. Можно было купить по дороге стакан лимонада, а то и девицу, которая его продает. В толпе попадались и обнаженные амазонки в тигриных шкурах, и знатные дамы в дорогих мехах. Калеки за жалкий су демонстрировали желающим свои гниющие раны. Здесь кувыркались и прыгали поджарые акробаты, разгуливали мальчишки в гриме, а шарлатаны потешали народ уродцами в стеклянных сосудах — двухголовыми и четырехрукими младенцами.

Как я все это обожала!

Пале принадлежал герцогу Орлеанскому. Я никогда не встречала его, поскольку он жил где-то высоко над этим шумным карнавалом, но все знали, что это самый богатый и коварный человек во Франции.

Я пришла туда в надежде заработать. Больше деваться было некуда. Накануне я провалила прослушивание в «Комеди Франсез» и в «Гранд-Опера». До того я пыталась прибиться к пяти уличным труппам, но даже они меня не приняли, хотя я была готова играть служанок. При том, что я легко справилась бы и с первыми ролями. Но я простушка, а не красавица, и мои таланты никого не интересовали.

Я как раз собиралась уходить и тут заметила, что сестра стоит у треснутого зеркала и любуется собой. Она думала, что никто ее не видит, но от меня не ускользнуло, как она вытащила что-то из кармана и запихнула в рот.

Это был кекс! Жирная свинья уминала кексы, когда остальные давились похлебкой из кошатины. Она отщипнула еще кусочек. Мой брат Эмиль тоже это заметил. Он потянул к ней ручонку, но Бетт его оттолкнула. Он заплакал, и моя измученная мать, не разобравшись, отвесила ему оплеуху.

Я посмотрела на Эмиля, который рыдал от голода, потом на мать, которая рыдала, потому что не могла прокормить детей, а затем подошла к Бетт. И вывернула ее карман. На пол шлепнулся большой кусок кекса.

Я закричала:

— Смотрите! Она жрет и ни с кем не делится!

— Крыса! — зашипела Бетт. — Ты еще пожалеешь, что открыла рот!

Отец и дядя продолжали спорить о своем и ничего не слышали. Зато слышали все остальные. Бабушка подняла взгляд от своей похлебки, тетка оторвалась от шитья.

Мать аж побелела. Она подняла с пола кекс и спросила:

— Девочка моя, где ты это взяла?

Бетт покраснела и ответила:

— У Клода.

Клод был на побегушках у повара одной знатной семьи. Неуклюжий засранец, которому Бетт вечно строила глазки.

— Значит, Бетт жиреет на подачках от Клода! — бушевала я.

— Молчи, глупая, — сказала бабушка. — Тут дело не в его подачках.

— Он должен жениться на тебе! — закричала мать. — Я его за уши притащу к алтарю, если понадобится!

Бетт разревелась:

— Он не может сейчас жениться!

— Почему? У него что, еще и другая? А ну отвечай, потаскушка ты эдакая!

— Нет, мама, нет! Ему остался еще год, и тогда он сможет выкупиться. Он клянется, что женится на мне, как только будет свободен. В тот же день прямо и женится!

— Какой позор, Бетт, — вздохнула мать. — Ты с брюхом, а мужа-то нет. Как мы будем смотреть в глаза соседям? И как прокормить лишний рот?

Бетт рыдая подбежала к бабушке и уткнулась головой ей в колени. Когда они с матерью наконец затихли, стало слышно отца.

— Ну, допустим, я сделаю этих чертовых пердящих кукол, — кричал отец, — и что, Рене? Какой с того прок, если никто не придет на них смотреть! А хоть бы и пришли, хоть бы мы даже зарабатывали тысячу ливров в день, на них все одно не купишь хлеба! Весь Париж голодает, пока они в своем Версале кушают пирожные!

Бетт подняла голову и вытерла нос рукавом.

— Пирожные? — переспросила она. — В Версале пирожные? Так давайте туда пойдем и тоже будем их кушать.

Сестрица ошиблась насчет Клода. Он так на ней и не женился. И насчет Версаля тоже ошиблась. Пирожных ей досталось не так уж много.

А вот насчет меня она оказалась права.

Я тысячу раз пожалела, что открыла тогда рот.

Я гадаю, что заставило ее пожалеть, и тут чувствую подступающий страх — тот самый, охвативший меня, когда я только начала читать дневник. Я больше не хочу знать ответ.

Не хочу знать, о чем пожалела эта незнакомка. И почему она решила, что скоро умрет. И как гитара попала в катакомбы — это бескрайнее кладбище под Парижем. Потому что, в чем бы ни заключалась правда, она будет ужасна, а я в кои-то веки неплохо держусь. Не ссорюсь с отцом, занимаюсь учебой. Таблетки не дают тоске овладеть мною целиком. Я хочу, чтобы так было и дальше.

Желудок снова болезненно урчит. Надо что-то съесть. Последний раз я проглотила блинчик с сыром и ветчиной, и это было вчера вечером, по дороге сюда. Я закрываю дневник и убираю его обратно в футляр. На этот раз — насовсем. Расскажу о нем Джи, когда тот вернется. И о миниатюре. Пусть сам с ними разбирается.

Я накидываю куртку и хватаю рюкзак. Сбегаю по-быстрому перекушу, а потом вернусь и продолжу читать про Малербо. До воскресенья я еще кучу всего должна успеть.

Не хочу больше грустных историй. Во всяком случае, не сегодня.

Мне надо попасть на самолет.

21

После десятиминутной пробежки я оказываюсь у продуктового на рю Фобур-Сент-Антуан и только на пороге вспоминаю, что у меня нет наличных — вчера я пару раз снимала деньги с карточки, но все потратила. Приходится топать еще несколько кварталов до банкомата. И вот я стою, жду денег, а на экране появляется сообщение, что доступ к счету заблокирован. Я решаю, что ошиблась с пин-кодом, и пробую снова — результат тот же.

Забрав карточку из банкомата, я звоню отцу. Он не подходит. Ну разумеется. Он-то не голодный. Пьет небось чай с президентом. Я набираю другой номер. Международная линия потрескивает, потом в трубке раздается: