А ей только того и надо! — смеется голос в моей голове. Тот же голос, который я слышала вчера вечером, когда библиотека закрывалась. Разве не забавно, что телефон зазвонил при отключенном звонке?
У меня по спине пробегают мурашки, но я трясу головой, чтобы прогнать наваждение. Опять проклятые таблетки. Вообще-то ты сегодня съела всего одну таблетку, напоминает мне голос. Решила снизить дозу, помнишь?
— Заткнись, — бормочу я, делаю глоток кофе и погружаюсь в чтение.
6 мая 1795
Когда Версаль пал, король с семейством отправился в Париж в карете, а я, со всей родней, — пешком. Добравшись до города, мы валились с ног от усталости. После долгих поисков удалось найти комнату в Марэ, сырую и тесную, — но мне было все равно: я редко там появлялась. Днем и ночью, в любую погоду, я бродила вокруг Тюильри, ломая голову над тем, как попасть внутрь. Ибо моя любовь к Луи-Шарлю более не была притворной, и я искренне хотела увидеться с ним. Но мною двигала также и корысть: ведь королева обещала позаботиться о моей театральной карьере.
Я играла на гитаре у ворот, возле Королевского променада, и у высокой чугунной решетки, окружавшей сады, всякий раз надеясь увидеть Луи-Шарля, но стражники прогоняли меня. Я привязывала записки к камням и швыряла их через ограду. Однажды я привязала записку к марионетке, но позже увидела, что марионетка досталась сыну кухарки. Как-то в понедельник утром я оделась прачкой, рассчитывая просочиться в ворота вместе с другими прачками. Еще я пыталась спрятаться в телеге мясника. Но оба раза меня поймали и избили.
Дворец Тюильри находится в самом центре города. Вокруг — только небольшой сад, не сравнить с просторами Версаля. Часто, глядя сквозь ограду, я думала: где же Луи-Шарлю бегать и играть? Кто будет сидеть с ним под ночным небом и считать звезды? Кто будет развлекать его, таскать для него у пиротехника петарды и шутихи? Он ведь склонен к печали, и королева так хотела, чтобы к нему вернулась радость. Кто поможет, если не я?
Я отчаянно желала проникнуть внутрь и не собиралась сдаваться, но семье нужна была моя помощь с марионетками. Мы снова обеднели и оголодали: зарабатывать на жизнь стало тяжелее. Париж изменился. Это был другой город, не тот, откуда мы уехали всего шесть месяцев назад.
На улицах никто больше не вел легкомысленных бесед. Газеты перестали писать о похождениях куртизанок и актрис. Никто не восторгался новой роскошной каретой какого-нибудь герцога или парой лошадей, купленных под стать карете. Никто не спорил, где лучше готовят телячьи мозги — в «Шартре» или в «Фуа». Женщины больше не носили напудренных париков, они запрятали свои шелковые платья в сундуки и переоделись в муслин. Мужчины теперь ходили в скучных костюмах из фланели.
Единственное, что интересовало горожан — это происходящее в Ассамблее. О чем сутра говорил Дантон? Кого Марат обозвал мерзавцем? Что написала в своей колонке мадам Ролан? Что говорят якобинцы и кордельеры? Признает ли король «Декларацию прав человека»? И кто этот стряпчий из Арраса, этот Робеспьер?
В воздухе пахло надеждой и переменами. Город бурлил и волновался. Люди перестали обращаться друг к другу «сир» и «мадам», теперь они говорили «гражданин» и «гражданка». Все в открытую обсуждали конституцию Франции и беседовали о равенстве и свободе.
Мой отец считал, что настало время чудес. Что теперь возможно все.
— Чудеса? — переспросил мой дядя и сплюнул. — Если мы с вами не передохнем с голоду — вот это будет чудо. Твоя любимая революция плохо сказывается на наших доходах.
Он был прав. Пострадали не мы одни: мастера по парикам и по шелку, ювелиры, цветочницы и кондитеры тоже разорялись. В дорогих магазинах теперь можно было купить позолоченный столик или мраморную статуэтку за бесценок. Мы едва сводили концы с концами. Парижане, окрыленные новыми идеалами, больше не смеялись над пукающими марионетками, и мы теперь ставили новые пьесы — те, что сочинял мой отец. Это были нешуточные эпопеи о тиране Цезаре и о безумствах короля Георга. Они наводили такую тоску, что я засыпала уже на первом акте, если не успевала сбежать куда-нибудь на прослушивание — попытать счастья. Новоиспеченные «граждане» с их конституцией были мне безразличны. Лишь одно имело для меня значение — театр. Раз уж мне не суждено попасть в Тюильри и воспользоваться милостью королевы, думала я, значит надо искать какой-то другой путь на сцену.
Мне казалось тогда, что повальное увлечение революцией — просто модное веяние, которое скоро пройдет. Но я ошибалась. Это «веяние» становилась сильнее день ото дня, и в итоге Париж, мой прекрасный сверкающий город, превратился в жалкое зрелище и стал напоминать циркачку, ушедшую в монастырь.
Единственным местом, которого не коснулись перемены, оказался Пале-Рояль. В этом извечном прибежище бродяг и бунтарей теперь собирались самые радикальные революционеры. Демулен часто пил кофе в «Фуа». Дантон тоже здесь бывал. Он любил места, где хорошо кормили и где водились смазливые девицы. Я также видела Марата и Эбера, которые раздавали свои подпольные газетенки, с кем-то перешептывались, в кого-то тыкали пальцем. Здесь всякий мог говорить, что у него науме. Можно было даже перегнуть палку — обозвать короля идиотом, а королеву потаскухой, и это бы никого не смутило, поскольку Пале принадлежал богатому и могущественному герцогу Орлеанскому, которому никто не указ.
Я знала, что здесь можно заработать, читая Мольера, Вольтера и Шекспира, но долгое время не решалась, помня о встрече с герцогом в волчьей маске. Я не забыла его угрозу и его глаза цвета полуночи — и держалась подальше, ибо ни за что не хотела снова увидеть эти глаза. Но потом Бетт с младенцем захворали, и все заработанное в Версале ушло на лекарей. У меня не осталось выбора.
Пале встретил меня еще большей разнузданностью, чем прежде. Он кишел чудаками и факирами, картежниками, шлюхами и франтами. Облачившись в мужские штаны и шляпу, я каждый вечер устраивала представления во дворах Пале-Рояля. Подобно охотнику, я высматривала в толпе добычу и преследовала ее до конца. Я избегала всех, на чьем лице играла улыбка, оставляла пьяниц и любовников предаваться их утехам. От счастья мне было мало проку. Зачем счастливому человеку Шекспир?
Я выбирала роли в зависимости от публики. Для мрачных законников я становилась Гамлетом. Для изможденных конторщиков — Фигаро. Как-то раз я превратилась в Тартюфа и проводила епископа до борделя, и работавшие там девицы осыпали меня монетами.
В другой раз, читая Мольера, я заметила на углу седого старика, одетого в траур. Он был сутул и, казалось, не смотрел, куда идет. Я бросила Мольера и прочла монолог короля Лира над мертвой Корделией — тот самый, про собаку, лошадь и крысу. Старик хотел уйти, но, завороженный стихами, остановился и начал слушать. Его морщинистое лицо исказила гримаса боли. В выцветших глазах появились слезы. Когда я дочитала, он насыпал в мою шляпу целую горсть монет.
Еще помню случай, когда из лавки башмачника Годе вышла девушка. За ней слева и справа, как тюремщицы, следовали две женщины, по виду мать и тетка. Девушка шла с опущенным взглядом. Лицо ее было непроницаемо, но я уловила в нем напряжение. Ее руки в перчатках держали красивую коробку. Мне показалось, что в ней лежит пара шелковых туфелек для свадебного наряда. Девушке было не больше пятнадцати. Вероятно, влюбилась в учителя музыки, такого же юного и прекрасного, как она, но ее выдают за престарелого развратника с ручищами-окороками.
Я распустила волосы, сунула за ухо цветок и превратилась в Джульетту — и в таком виде подбежала к девушке. Мать хотела меня оттолкнуть, но я увернулась.
— Ночь темноокая, дай мне Ромео! — воскликнула я. — Когда же он умрет, возьми его и раздроби на маленькие звезды: тогда он лик небес так озарит, что мир влюбиться должен будет в ночь и перестанет поклоняться солнцу.[39]
Губы девушки задрожали. Она достала кошелек и бросила мне монетку — ее похожая на горгулью мать не успела ее остановить. Это был бунт, акт неповиновения. Возможно, единственный за всю ее жизнь. Я поймала монетку и поклонилась девушке. Она улыбнулась мне сквозь слезы, и в тот момент я точно знала, что услышанные сегодня стихи останутся с нею навсегда, и даже много лет спустя, пока ее дряхлеющий супруг будет храпеть рядом с ней, портя воздух и бормоча что-то про расходные книги, она будет лежать, смотреть на звезды за окном и вспоминать эти строки.
Я зарабатывала достаточно, чтобы покупать хлеб и масло, а также лук, вино и курятину. И заодно дрова, чтобы все это приготовить. Хватало и на снадобья от хвори. Мать подхватила лихорадку, сестра с ребенком тоже. Взрослые кое-как выкарабкались, но младенец погиб.
Кончился ноябрь, наступил декабрь, а за ним пришел новый, 1790 год. Бывало, мне не удавалось заработать ни су: холодными мрачными вечерами люди предпочитали сидеть по домам. Но даже когда никто меня не видел и некому было мне заплатить, я все равно играла свои роли.
В такие вечера слова великих пьес предназначались для меня одной. Непрошеные, они поднимались из самого сердца, проскальзывали на язык и лились с моих губ. Благодаря им я — никто и ничто — превращалась в датского принца, в красавицу из Вероны, в египетскую царицу. Я становилась и горьким мизантропом, и отпетым лицемером, и дочерью чародея, и безумным королем-тираном.
Было темно, холодно и голодно. Мир был ко мне беспощаден. Но слова дарили мне такую радость!..
Порой я подставляла небу лицо, раскидывала руки — мне хотелось обнять зимнюю ночь — и громко смеялась от счастья.
Сейчас, вспоминая об этом, я тоже смеюсь. Но не от счастья. Нужно остерегаться показывать миру свои чувства. Ибо волки не дремлют.
Мне приходится оторваться от дневника, потому что она вновь возникает передо мной как живая. Перевоплощается то в Гамлета, то в Джульетту, то в Клеопатру — среди пустого двора, темной холодной ночью. Не для зрителей, для себя. Ее дыхание клубится на морозе, пока она фехтует с Лаэртом или танцует с Ромео. Ее бледные щеки раскраснелись. Она худенькая и плохо одета, но она вся сияет.