— Ему холодно. Его не кормят. Там темно. Он ужасно страдает…
— Это неправда. За ним хорошо ухаживают.
— …и его мучения длятся уже не один год, Амадей. Понимаешь? Не один год.
— Откуда ты можешь знать?
— Из книг. Про Французскую революцию напишут сотни книг. Двести лет пройдет, а люди все еще будут пытаться понять, что это было.
— Революция закончилась. Все уже в прошлом.
Меня разбирает смех.
— Она никогда не закончится. Сейчас свергли короля — но через год-другой на трон взойдет новый.
— И что будет?
— Я же рассказывала. Бонапарт захватит власть. Провозгласит себя императором. Ну и дальше — то, против чего вы тут всю дорогу выступали. Он втянет весь мир в войну и натворит кучу бед в масштабах мировой истории.
— Вообще-то я спрашивал про мальчика.
Я отвожу взгляд.
— Если ты все знаешь, скажи мне, что с ним будет.
— Он умрет, — тихо отвечаю я.
Амадей горько хмыкает.
— Так зачем ради него рисковать? Какой в этом прок?
Я не знаю, что ему ответить. Он продолжает:
— Ты безумица. Возможно, и впрямь ударилась головой. А возможно, всегда была безумна, я не знаю. Но я точно знаю одно: ты должна прекратить свои фортели. Потому что в следующий раз тебя застрелят. — Поколебавшись, он добавляет: — И то, что ты делаешь по ночам, тоже следует прекратить.
— А что я делаю по ночам? Храплю, что ли?
Он ударяет кулаком по столу так, что я вздрагиваю.
— Это не смешно! — кричит он. — За твою голову назначена награда! Генерал Бонапарт хочет твоей смерти! Прекрати запускать фейерверки, иначе тебе конец.
— Постой-ка, — говорю я и начинаю смеяться. — Амадей, ты что, решил, что я — Зеленый Призрак?
Он отвечает не сразу. Просто смотрит на меня. А потом, после долгого молчания, говорит:
— А почему, по-твоему, я тебе помог? Приютил, не оставил на улице, где тебя могли поймать? Я понял, кто ты, еще в катакомбах. По ключу, который ты носишь на шее. На нем инициал «L». Это значит — Луи. Сирота из башни. Это ведь ради него ты устраиваешь фейерверки?
— Нет, Амадей, ты ошибся — я не…
Он не дает мне договорить.
— А потом эта выходка у Тампля. Если у меня и были сомнения, сегодняшний твой поступок их похоронил. Ты — Зеленый Призрак. Я в этом убедился. Ты рискуешь жизнью ради этого мальчика. Ты озаряешь небо — хочешь, чтобы он знал, что о нем помнят.
— Слушай, я не Зеленый Призрак. Клянусь, я не он.
Амадей смотрит на меня с укоризной и качает головой. Затем откладывает гитару в сторону и подходит к каминной полке, где стоит деревянная шкатулка. Он что-то достает из нее и кладет на стол передо мной. Это два миниатюрных портрета в одной черной рамке: мужчина и женщина с благородными лицами, у каждого роза в руке. Я их уже видела на той картине, что висит в его музее возле Булонского леса. Там на табличке было написано, что на миниатюрах — предположительно сам Амадей и его невеста, но теперь, разглядывая тонкие горделивые черты, я начинаю в этом сомневаться.
— Кто они? — спрашиваю я.
— Герцог и герцогиня Овернские. Мои родители.
— Амадей, так ты дворянин?
Он кивает. Я потрясена.
— В книгах про это ничего нет. Известно только, что ты приехал в Париж в тысяча семьсот девяносто четвертом.
— Не знаю, что за книги, но это правда, я перебрался сюда в девяносто четвертом. Мне больше некуда было деться.
Вернувшись за стол, он рассказывает, как жил с родителями в старинном шато в Оверни. Там было очень красиво. Он рос счастливым ребенком. Его мать и отец любили музыку и нанимали ему лучших учителей, так что он с ранних лет обучался игре на пианино, на скрипке и на гитаре. У него обнаружился талант, и к восьми годам он уже сам сочинял музыку. Родители мечтали отправить его в Вену, как только ему исполнится четырнадцать, осенью тысяча семьсот восемьдесят девятого.
— За несколько месяцев до моего намеченного отъезда отца как представителя дворянства пригласили на встречу Генеральных штатов в Версале. Я отложил поездку — думал, всего на пару недель, — чтобы не оставлять матушку одну. Но тут наступила революция и пришел конец моей семье.
— Что с ними стало? — спрашиваю я, хотя боюсь его ответа.
— Как многие аристократы, мой отец поддерживал реформы, которых добивались революционеры, — ответил Амадей. — Страна разорилась, старый режим изжил себя. Франция нуждалась в переменах, и отец это сознавал. Однако после штурма Тюильри, после всей этой резни он понял, что ошибался. Что они породили чудовище, которое теперь не остановить. К концу года короля судили. Почти все голосовали за казнь. Просить о помиловании было самоубийством, но отец все равно на это пошел. Он остался верен королю до конца. У моей семьи есть девиз…
— «Из крови розы лилии растут».
— Ты знаешь наш девиз? — удивляется он.
— Знаю, — киваю я. Этот девиз был на гербе Оверни, который висит дома у Джи.
— Отца обвинили в том, что он монархист и предатель Революции. Через несколько дней после казни короля имущество нашей семьи конфисковали. Забрали все — землю и замки, пожалованные моим предкам еще в одиннадцатом веке Генрихом I. Родителей бросили в тюрьму. Когда я навещал отца в тюрьме накануне суда, он рассказал, где успел спрятать немного золота. А потом добавил: что бы ни произошло на суде, я должен помнить, что он всегда меня любил и будет любить — и в этом мире, и в том. «Живи, возлюбленный мой сын». Это были его последние слова ко мне.
Амадей некоторое время молча смотрит в огонь камина. Затем продолжает:
— Поскольку я сын предателя, меня также должны были арестовать, но на суде отец внезапно встал и отрекся от якобинцев, от Революции и от всех их дел. Затем повернулся ко мне и сказал, что я проклятый прихвостень Робеспьера и предатель короля. Что я ему больше не сын. Что я подлец и лицемер. Я обомлел! Пытался разубедить его, кричал, и все это перед якобинскими судьями, перед всем трибуналом. Он того и добивался. Его слова были ложью — но эта ложь спасла мне жизнь. Меня так и не арестовали. А в наш замок переехал их главный прокурор, жирный якобинец в грязных сапогах и с гнилыми зубами. В этих стенах когда-то останавливались короли, писатели, художники и музыканты, лучшие люди своего времени…
Вздохнув, он умолкает.
— Так твоих родителей казнили?..
— Обезглавили. Обоих. На деревенской площади, словно обычных преступников. Меня заставили смотреть.
— Боже, Амадей… — шепчу я.
Теперь в его глазах стоят слезы.
— Я переехал из Оверни в Париж, сменил имя. Раньше меня звали Шарль-Антуан. Перед поездкой сюда я отыскал отцовское золото, его хватило на первое время. К тому же я умею играть и сочинять музыку, так что я стал писать для театров. Бесхитростные, глупые пьески, но без них я бы умер с голоду. Теперь я даже такого писать не могу. Вообще ничего не могу. Пытаюсь, но от веселых мелодий меня тошнит. В душе одна скорбь — по родителям, по жизни, которую у нас украли, по этой стране… — Его голос дрожит, и он отворачивается.
Мое сердце болит за него. Я тянусь через стол и пытаюсь взять его за руку, но она сжата в кулак, и он не хочет его разжимать. Тогда я беру гитару и начинаю играть первую сюиту Баха.
Спустя несколько минут он тоже берет гитару и играет вместе со мной. Грусть затопила нас обоих, и нет слов, чтобы ее прогнать, но музыка — музыка говорит за нас. Я несколько раз сбиваюсь, как всегда с этой сюитой. Амадей прерывается, вытирает слезы и показывает мне, как правильно играть. Я повторяю за ним. Получается хорошо.
Мы доигрываем Баха, и я играю ему «Rain Song» — потому что ему нравятся гитарные партии Джимми Пейджа. Он сперва слушает, потом начинает подыгрывать и вскоре уже знает вещь наизусть. Он играет великолепно. Мне до него как до луны.
Я играю инструментальную версию «Bron-Y-Aur», потом «Теп Years Gone», «Over the Hills and Far Away», «Stairway» и «Hey Hey What Can I Do?».
Мы часто прерываемся, чтобы я помогла ему войти в ритм или повторила рифф. Или чтобы он помог мне правильно поставить руку или красиво сыграть сложный аккорд. Мы играем долго-долго. В основном «зеппелинов» и всякое около. Грустные, минорные композиции. За окном темнеет. Мы зажигаем свечи. Мы забываем поесть.
А потом, спустя много часов, когда мы наконец заканчиваем, он берет в ладони мое лицо и целует меня в щеки.
— Береги себя, — говорит он. — Ты не можешь исправить этот скверный мир. Мой отец попытался — и видишь, к чему это привело? Не рискуй больше, как сегодня, возле тюрьмы. И не запускай фейерверков.
— Амадей, послушай…
— Не надо спорить. Я знаю, кто ты такая. Остается только надеяться, что Бонапарт не так догадлив.
Затем, усталый и опустошенный, он ложится спать. Я еще какое-то время играю, чтобы отвлечь его от грустных мыслей и воспоминаний. Когда он начинает дышать ровно и глубоко, я откладываю гитару. Я смотрю в темноту за окном и думаю.
Думаю про Амадея и про все, что он рассказал. Как у него на глазах казнили его родителей, как ему пришлось уехать из дома и сменить имя. Как он больше не может писать музыку. Думаю про Алекс. Про ее последнюю запись в дневнике. Такую сумбурную, незаконченную, в пятнах крови. Спрятанную в футляр, видимо, перед самым приходом стражников. Или перед смертью. Я слышу голос герцога Орлеанского, могущественного и самоуверенного, который говорит ей: ничто не меняется, этот мир всегда будет жесток и бессмыслен. А потом я слышу ее собственный голос, тихий и чистый: Я верю, в вас есть храбрость и доброта!..
Я достаю из-под кровати сверток Фавеля, разворачиваю его на столе и по очереди складываю ракеты в пустой гитарный чехол. Застегиваю его, беру из рюкзака коробок спичек и тихонько выхожу в ночь.
77
Небо затянуто тучами. Звезд не видно.
— Так вот зачем все это нужно, да, Алекс? Вот зачем я здесь, — шепчу я в темноту. — Чтобы закончить твое дело.
Она не может мне ответить. Ее больше нет.