Революция — страница 66 из 68

Я помню рю Ашерон. Это довольно далеко от Пляжа. Он мог бы свалить вместе с остальными, раз уж он там оказался.

— Ты вернулся.

— Нет.

Нет? Значит, этот наш разговор тоже глюк, игра воображения?..

— Я и не собирался без тебя уходить. Давай-ка, вставай.

Он помогает мне подняться и обхватывает меня за талию, а я закидываю руку ему на шею. Обернувшись, я бросаю взгляд в колодец, куда чуть не свалилась. Он глубокий и темный, и в конце его нет света. На долю секунды я чувствую резкий запах гвоздики. Потом все проходит.

— Идем, — говорит Виржиль. — Пора наверх.

Первые несколько шагов даются мне тяжело. Но я больше не оглядываюсь.

87

Обратный путь оказывается долгим. Выйти той же дорогой, которой мы сюда попали, нельзя, потому что на Пляже до сих пор рыщет полиция. Мы слышали их голоса и видели отсветы фонарей.

Перед нами извиваются длинные туннели, выложенные костями и опутанные проводами, с колодцами на пути. Наконец мы добираемся до подвала заброшенного автозавода — к югу от бульвара Периферии в Монруже. Ржавая лестница выводит нас в заводской цех. Внутри все как в павильоне для съемок фильма ужасов. В полумраке громоздятся сломанные станки. С потолка свисают цепи. Пол завален шприцами, окурками и пивными банками. Вдоль одной из стен тянутся окна от пола до потолка, но стекол нет, рамы заколочены досками. Виржиль находит плохо прибитую доску, вылезает наружу, помогает мне, и мы выбираемся на заброшенную подъездную дорогу, покрытую выбоинами и трещинами. Вдоль обочины течет мутная речушка, в которой валяются покрышки и мятые тележки из супермаркетов. Дорога упирается в заводские ворота.

Всюду кучи мусора: куски затвердевшего цемента, ржавый холодильник, сломанный телевизор, выдранные с мясом автомобильные сиденья. Я подхожу к одному из сидений и опускаюсь на него. Виржиль садится рядом. Меня немного трясет, но голова больше не кружится. Свежий воздух обдает лицо приятной прохладой. Где-то вдали мерцают парижские огни.

Виржиль смотрит на часы.

— Сколько там? — спрашиваю я.

— Час ночи, — отвечает он и начинает рыться в карманах. — Куда я подевал телефон?

Надо же. По ощущениям прошло много дней, а выходит — чуть меньше часа. Но что это было? Неужели сон? Или меня так накрыло из-за таблеток? Или я слишком сильно стукнулась головой? Только одно я помню сейчас отчетливо: как стою у Эйфелевой башни и собираюсь подняться на самый верх. Я хотела убить себя, потому что не могла справиться с тоской. Это было несколько часов назад, но словно в прошлой жизни. Справлюсь ли я теперь? Знать бы.

— Виржиль, мне страшно. — Сама не ожидала, что скажу это вслух.

Он перестает тыкать в кнопки и откладывает телефон в сторону.

Наверное, сейчас спросит, чего я боюсь, а потом начнет объяснять, что на самом деле все в порядке и мои страхи иррациональны. Обычная реакция на чужие переживания. Но Виржиль грустно улыбается и говорит:

— Только психи не боятся. Мне вот страшно каждую ночь, когда я возвращаюсь домой на свой проклятый отшиб. Страшно, что кто-нибудь набьет мне морду, когда я выезжаю на работу и когда возвращаюсь. Страшно, что так и останусь на всю жизнь водилой и никогда не займусь музыкой всерьез. Страшно, что ты уедешь и я больше тебя не увижу.

Он снова берется за телефон, связывается с приятелем из таксопарка. Пока они разговаривают, он держит меня за руку и крепко ее сжимает. Мне все еще страшно, но я тоже сжимаю его руку. И наблюдаю за его лицом, пока он объясняет приятелю, где мы находимся, что это длинная история, но сейчас его подруге плохо, надо в больницу, и пусть он скорее приезжает. Наконец он вешает трубку.

Какое-то время мы просто сидим, держась за руки. Потом он тихонько начинает петь одну из тех песен, что мы играли на вечеринке, — «Му friends».

I heard a little girl

And what she said was something beautiful

To give your love no matter what Is what she said.[50]

Я подставляю лицо ночному небу. Там черно. Но я вижу звезды.

Эпилог

Зима. Год спустя.

Я сижу на больничной кровати и играю на гитаре.

В углу палаты сидит девочка. Она сгорбилась на полу, повернувшись ко мне спиной. И раскачивается. Я играю вот уже два часа, но она никак не реагирует на музыку. Просто сидит и качается. Ее платок слегка сбился набок, и я вижу шрамы на ее шее. Они тянутся по всей спине — это мне рассказала терапевт, которая с ней работает.

Девочке всего тринадцать. Она мусульманка. На нее напали во дворе ее дома. Избили и изнасиловали. Это было два месяца назад. С тех пор она почти не разговаривает и почти не ест. Только сидит и качается.

Я прихожу каждый четверг, потому что ей нравится музыка — это я тоже знаю от ее терапевта.

— Играйте ей что-нибудь спокойное, — советовала она.

Мне пора уходить, а я по-прежнему ничего не добилась. Я прекращаю играть, девочка продолжает раскачиваться. И тут меня посещает идея. К черту спокойную музыку. Надо попробовать что-то другое. Например, «Shine On You Crazy Diamond». Я играю вступление и чувствую, как во мне отзывается тоска тех самых четырех нот, — и, кажется, девочка тоже ее слышит, потому что она вдруг перестает раскачиваться и оборачивается. И я наконец вижу ее огромные испуганные глаза.

Музыка заполняет палату. Жаль, что у меня нет с собой электрогитары. И Дэвида Гилмора. Приходится обходиться тем, что есть здесь и сейчас.

Песня заканчивается. Последние ноты звучат и стихают. Мы несколько минут сидим молча, потом я спрашиваю у девочки, прийти ли к ней снова на следующей неделе. Она кивает. И я едва сдерживаю себя, чтобы не запрыгать от радости.

Я прощаюсь с ней, убираю гитару и выхожу из больницы, чувствуя себя безумно счастливой, потому что я сделала что-то по-настоящему важное. На улице холодно и темно. Я опаздываю. Обычно я не задерживаюсь так долго. Теперь даже не успею заехать домой и принять душ. Да и поесть было бы неплохо. Надеюсь, у Реми сегодня жаркое.

Закинув гитару за плечо, я сажусь на мопед и завожу мотор. Выезжаю с парковки и вливаюсь в поток машин, которые едут в центр Парижа. Я сейчас возле Дома инвалидов, а мне надо на рю Оберкампф.

Машины еле ползут. Меня подрезает грузовик, а потом чуть не сбивает лимузин. Мопед мне подарили родители — на школьный выпускной.

Мой отец по-прежнему в Гарварде. У него родился сын — Лерой, и отец проводит с ним куда больше времени, чем со мной и Труменом, когда мы были маленькими. Наверное, это должно меня задевать, но я не чувствую обиды. Отец меркнет в моей жизни, как последние ноты песни. Это грустно, но ничего. Вместе нам трудно. Всегда было трудно.

Он сейчас занят тем, что расшифровывает геном своего сына. Надеется, что это поможет ему понять, как устроен этот ребенок.

А вот мы с ним так и не научились друг друга понимать. Он считает, что в ДНК кроются ответы, на все вопросы жизни. Я считаю, что на главный вопрос ответа нет: как все-таки ее прожить, эту жизнь?

На Новом мосту мне раздраженно сигналит какой-то таксист, но я очень спешу на тот берег. Сена сегодня удивительно хороша. В ее темной воде сверкают городские огни.

Мама вернулась в Париж. Она продала бруклинский дом и почти все, что в нем было, — в прошлом году, в январе, сразу же после больницы. Она тогда исписала красками все стены своей палаты, снизу доверху, а однажды вдруг позвонила мне. Сама. И сказала:

— Анди, забери меня отсюда, пожалуйста. Я чу вствую, если я прямо сейчас не уеду, то останусь здесь навсегда.

По дороге домой она выбросила свои таблетки в окно. Я тоже свои выбросила, за несколько недель до того. Она спросила, есть ли у меня в машине музыка. Я включила компакт-диск с «Гипсовым замком» — новую версию, без засилья спецэффектов. Без шумовой каши.

Когда мы доехали до дома, мама обняла меня и расплакалась. Она сказала, что ей бесконечно жаль, что безумие захватило ее так надолго, но я всегда была ее стальным обручем — неужели я не знала?

Мы теперь снимаем квартиру в Бельвилле. Маме гораздо лучше. Бывают плохие дни, но стальной обруч делает свое дело. Она снова пишет натюрморты. С портретами покончено. Иногда на новых картинах появляется что-то связанное с Труменом — например, его перочинный ножик. Или перо, которое он однажды подобрал на улице. Или ключ, который я раньше носила на шее. Теперь он хранится в шкатулке над камином. Время от времени я достаю его и рассматриваю. Трумен стал просто частью моей истории, а не всей историей от начала до конца. В маминой жизни тоже появилось место для других интересов. Например, для меня. И это радует. Потому что она мне сейчас очень нужна, у меня столько всего происходит!..

Я закончила школу. Благодаря выпускной работе. Всем понравилась моя теория — про музыкальную генеалогию — и особенно заключение, в котором я написала, что настоящее имя композитора Амадея Малербо — Шарль-Антуан, что он из рода герцогов Овернских, а его пристрастие к минорным аккордам и диссонансу проистекает из скорби о родителях, герцоге и герцогине Овернских, погибших от рук революционеров.

Я также высказала предположение, что название концерта в ля миноре — «Концерт фейерверков» — вдохновлено подвигом юной особы по имени Александрина Паради, которая на закате Революции устраивала фейерверки над Парижем и которая оставила дневник с воспоминаниями.

Не могла же я написать, что его вдохновила группа «Лед Зеппелин», которую он слушал на моем айподе.

Мой доклад и дневник Алекс вызвали большой ажиотаж. Не успела я сдать работу, как у меня пришли брать интервью из «Ле Монд», «Ди Цайт», «Гардиан» и тому подобных изданий. В «Нью-Йорк таймс» появилась статья под названием «Юное дарование разгадывает музыкальную тайну Малербо». Статья была ничего, но заголовок, конечно, дà, туши свет. Виджей до сих пор дразнит меня «звездой желтой прессы».