Революция, или Как произошел переворот в России — страница 32 из 58

Дубенский. – Я прошу помочь мне. Я довольно хорошо все помню, но боюсь впасть в ошибку. Когда мы туда приехали, нас встретил Алексеев, так что ничего необычного не произошло. Так прошло 23-е, 24-е (февраля); 24-го было настолько спокойно, что я переговаривался по телефону с семьей (говорили мы с Царским), и мне сказали, что семья здорова, и ничего особенного нет, но к вечеру стали получаться какие-то сведения, что там начались беспорядки.

Председатель. – У вас отмечено: «24-го, пятница. Могилев. Такая бесталанная жизнь».

Дубенский. – Да, ведь я никогда не хотел своих сослуживцев … я ведь тут некоторых ругаю, это ужасно тяжело.

Председатель. – Да, но это ведь не касается дела, нас интересуют только некоторые моменты (читает): «Тихая бесталанная жизнь, все будет по-старому. От «Него» (с большой буквы) ничего не будет, могут быть только случайные внешние причины, кои заставят что-либо изменить». Затем, вы говорите о том, что получены сведения о заболевании детей, Алексея, Ольги{210} и Татьяны{211}, корью. Так прошло 24-ое. Вы отмечаете сведения из Петрограда: «В Петрограде были голодные беспорядки, рабочие патронного завода вышли на Литейный и двинулись к Невскому, но были разогнаны казаками». Вслед за записью о болезни детей: «Государь сообщил Федорову, что он очень обеспокоен доставкой продовольствия на фронт. В некоторых местах продовольствия получено на три дня. К тому же получились заносы у Казатина, и продвинуть поезда сейчас невозможно».

Дубенский. – Потом 25-го стали выясняться события, слухи были. Кое-кто приехал из Петрограда, тут начались рассказы, говорили, что Австрия занята, масса слухов, что же касается самого интересного, т. е. жизни ставки, то она проходила так же однообразно: государь выходил в половине десятого в штаб, до половины первого был с Алексеевым, в половине первого был всегда завтрак, который продолжался всегда, как и обед, один час. После высочайшего завтрака, прогулка и поездка на моторах. Затем, в пять часов, был чай, после чая государь получал почту из Петрограда и до половины восьмого занимался. Очень может быть, что в виду этих тревожных сведений, в это время, между 5 и 7, к нему прибегал Алексеев. Я говорю, прибегал, потому что он так быстро ходил, что именно вбегал с сообщениями. После был, в половине восьмого, обед, который продолжался час; после обеда, в половине девятого, государь опять уходил заниматься в кабинет до вечернего чая, до половины двенадцатого, и после половины двенадцатого он с лицами ближайшей свиты (я там не бывал, я бывал только за обедом) уходил к себе. Так что течение этих дней нельзя было отличить от прежних. Лично я был в большой тревоге, я чувствовал, что что-то происходит. Я не мог получить телефона с Царским, беспокоился о своей семье, но все-таки мы все думали, что это не революция, а голодные бунты. У нас, до 27-го (февраля), когда мы выехали, никто не верил, что революция. Когда вы изволите просматривать 27-ое, вы увидите у меня, что пока мы ехали по железной дороге, нас встречали урядники, губернаторы. Было полное спокойствие.

Председатель. – Вы говорите, что было спокойствие; но слухи были тревожные. Чем же объясняется это спокойствие? Тем ли, что слухи были недостаточно тревожны, или тем, что, несмотря на очень тревожные слухи, к ним очень пассивно относились?

Дубенский. – Я думаю, пассивно относились. По крайней мере я лично очень волновался; я чувствовал, что что-то нужно сделать.

Председатель. – Чем вы объясните эту пассивность? Поскольку выясняется особа и личность государя, он человек, который может понимать.

Дубенский. – Он человек очень не глупый.

Председатель. – Вот именно, это и хотел сказать. Чем же объясняется, каким свойством характера, что при некотором уме…

Дубенский. – Никак я не могу объяснить его отношения. Это такой фаталист, что я не могу себе представить. Он всегда ровно, как будто равнодушно относился сегодня, как вчера. Вот маленькая подробность: когда случилось отречение, я был совершенно расстроен, я стоял у окна и просто не мог удержаться от того, чтобы, простите, не заплакать. Все-таки я старый человек. Мимо моего окна идет государь с Лейхтенбергским, посмотрел на меня весело, кивнул и отдал честь. Это было через полчаса после того, как он послал телеграмму с отречением от престола, в ожидании приезда Шульгина.

Председатель. – Генерал, тут напрашивается, как возможное объяснение, что это громадная выдержка, большая привычка, или это объяснение приходится устранить?

Дубенский. – Я думаю, видите ли, что это громадная выдержка. Я говорил, что он отказался от Российского престола просто, как сдал эскадрон. Вот такое у меня было оскорбленное чувство, но когда я его провожал, когда он от матери шел в вагон, тут нельзя было быть спокойным. Все-таки я поражался, какая у него выдержка. У него одеревенело лицо, он всем кланялся, он протянул мне руку, и я эту руку поцеловал. Я все-таки удивился, – господи, откуда у него берутся такие силы, он ведь мог к нам не выходить!

Председатель. – Все удивлялись, а потом нашли ключ к этому. Я хотел бы повторить вопрос, чтобы вопрос исторической государственной важности выяснить до дна. Нам давало показания лицо, которое присутствовало при моменте отречения, и это лицо тоже говорило, что напрашивается объяснение выдержки, но по впечатлению этого лица, которое не менее нас было удивлено спокойствием, такое объяснение должно быть устранено; тут не выдержка, это действительно спокойствие, спокойное отношение к событиям громадной исторической важности и громадного личного значения.

Дубенский. – Я не могу этого сказать. Когда он говорил с Фредериксом об Алексее Николаевиче, один-на-один, я знаю, он все-таки плакал. Когда с С. П. Федоровым, ведь он наивно думал, что может отказаться от престола и остаться простым обывателем в России, и когда С. П. Федоров ему сказал: «Ваше величество, ведь, это совершенно невозможно», – он ответил: «Неужели вы думаете, что я буду интриговать? Я буду жить около Алексея и его воспитывать». Ведь он говорил: «Я должен прямо сказать, я не могу расстаться с Алексеем». Так что дать вам определенный ответ не только я не могу, но я думаю, будут писать об этом многие психологи, и им трудно будет узнать; а вывести, что это равнодушный человек – будет неверно, но сомнение мы выражаем, и вы и я: тут возможна выдержка, или холодное равнодушие ко всему, и к событиям.

Председатель. – Позвольте напомнить вашу запись: «25-го, суббота. Могилев. Из Петрограда тревожные сведения; голодные рабочие требуют хлеба, их разгоняют казаки; забастовали фабрики и заводы; Государственная Дума заседает очень шумно; социал-демократы Керенский и Скобелев{212} взывают к ниспровержению самодержавной власти, а власти нет. Вопрос о продовольствии стоит очень плохо, во многих городах, в том числе в Петрограде и Москве, хлеба нет. Оттого и являются голодные бунты. Плохо очень с топливом, угля поставить спешно, сколько надо, нельзя, поэтому становятся заводы, даже те, которые работают на оборону. Государь как будто встревожен, хотя сегодня по виду был весел. Эти дни он ходит в казачьей кавказской форме, вечером был у всенощной и шел туда и обратно без пальто». Теперь 26-е, воскресенье. Как оно в вашей памяти осталось, с точки зрения событий?

Дубенский. – То же самое. Мы в большой были тревоге, вся свита была в тревоге, мы раз десять говорили друг другу: «Что в Петрограде? Какие известия?» А государь, он все время… Одно, что я за два с половиной года заметил, что когда он встревожен, он всегда сдерживается, он тогда меньше говорит. За завтраком, помимо нас, постоянных, всегда были приглашенные. Он, как человек вежливый, любезный, всегда спрашивал, откуда вы, да как вы, а на этот раз он мало говорил, у нас было даже мало приглашенных. Я лично был в большой тревоге. Нилов говорил всегда одно и то же: «Будет революция, все равно нас всех повесят, а на каком фонаре, все равно».

Председатель. – Скажите, генерал, в субботу 25-го, вы не помните о посылке телеграммы Хабалову, с требованием во что бы то ни стало привести столицу в спокойствие?

Дубенский. – Если это у меня написано …

Председатель. – Нет, это у вас не написано.

Дубенский. – В таком случае, не помню. Все эти дни я все выдающиеся факты записывал.

Председатель. – Так что надо думать, что это обстоятельство …

Дубенский. – Мне не было известно. Я опять повторяю, что ни о каких частных интимных делах государь никому ничего никогда не говорил. Если он сделал распоряжение сказать Хабалову, то и кончено. Он мнениями делиться не любил.

Председатель. – Вот как у вас записано 26 февраля: «Волнения в Петрограде очень большие, бастуют двести тысяч рабочих, не ходят трамваи, убит пристав{213}

Дубенский. – Это все по слухам и из газет. Я все эти сведения, до отъезда нашего, до ночи 28-го, брал главным образом из газет и телеграмм, которые нам посылали. Так что прямых сведений у нас в свите об этом не было.

Председатель. – По слухам и по разговорам с окружающими, которые, вероятно, черпали из тех же источников (читает дальше): «…на Знаменской площади. Собралось экстренное заседание в Мариинском дворце, под председательством председателя совета министров, по разрешению вопросов продовольствия Петрограда. Государственная Дума волнуется, требуя передачи продовольственного дела по всей России городскому самоуправлению и земству. Князь Голицын и все министры согласны. Таким образом, вся Россия узнает, что голодный народ будет накормлен распоряжением не царской власти, не царского правительства, а общественными организациями, т. е. правительство совершенно расписалось в своем бессилии. Как не может понять государь, что он должен проявить свою волю, свою власть? Царем поставленные люди должны накормить народ, кричащий «дайте хлеба». Какая это поддержка нашим врагам – Вильгельму – беспорядки в Петрограде! Какая радость теперь в Берлине! А при государе все то же, многие понимают ужас положения, но «не тревожат царя».