Но вдруг передо мной вырастала заторная даль. Тогда мне снова до боли хотелось упасть на колени и молитвенно смотреть на лохматый силуэт черного трибунала коммуны.
Я сжал голову и шел по мертвой дороге, а позади меня скрипели тачанки.
Я вдруг откинулся: что это? галлюцинация? Неужели это голос моей матери?
И снова я ощущаю себя ничтожным человеком, я ощущаю: где-то под сердцем сосет. И не рыдать мне хотелось, а плакать меленькими слезами – так, как в детстве, на теплой груди.
И вспыхнуло:
– неужели я веду ее на расстрел?
Что это: действительность или галлюцинация?
Но это была действительность: настоящая жизненная действительность – хищная и жестокая, как стая голодных волков. Это была действительность безысходная, неминуемая, как сама смерть.
…Но может, это ошибка?
Может, надо поступить иначе?
Ах, это же трусость, малодушие. Есть же определенное жизненное правило: errare humanum est.[10] Чего ж тебе? Ошибайся! И ошибайся именно так, а не иначе!.. И какие могут быть ошибки?
Поистине: это была действительность, подобная стае голодных волков. Но это была и единственная дорога к загорным озерам неведомой прекрасной коммуны.
…И тогда я горел в огне фанатизма и четко отбивал шаги по северной дороге.
…Молчаливая процессия подходила к бору. Я не помню, как расставляли монашек, я помню: ко мне подошел доктор и положил руку мне на плечо:
– Ваша мать там! Делайте что хотите!
Я посмотрел:
– от толпы отделилась фигура и тихо, в одиночестве, пошла на опушку.
…Месяц стоял в зените и висел над бездной. Дальше уходила в зелено-лимонную неизвестность мертвая дорога. Справа маячил сторожевой отряд моего батальона. И в этот момент над городом взметнулся густой огонь – перестрелка снова била тревогу. Это отходили инсургенты, – и враг заметил это. Сбоку разорвался снаряд.
…Я вынул из кобуры маузер и торопливо пошел к одинокой фигуре. И тогда же, помню, вспыхнули короткие огни: так кончали с монашками.
И тогда же, помню, —
из бора забил тревогу наш панцерник. Загудел лес,
метнулся огонь – раз,
два —
и еще – удар! удар!
…Напирают вражеские полки. Надо спешить. Ах, надо спешить!
Но я иду и иду, а одинокая фигура моей матери все там же. Она стоит, сложив руки, и горестно смотрит на меня. Я тороплюсь к этой зачарованной невыносимой опушке, а одинокая фигура все там же, все там же.
Вокруг – пусто. Только месяц льет зеленый свет из пронзенного зенита. Я держу в руке маузер, но рука моя слабеет, и я вот-вот заплачу меленькими слезами, – как в детстве на теплой груди. Я порываюсь крикнуть:
– Мать! Говорю тебе: иди ко мне! Я должен убить тебя.
И режет мой мозг невеселый голос. Я снова слышу, как мать говорит, что я (ее мятежный сын) совсем замучил себя.
…Что это? Неужели снова галлюцинация?
Я откидываю голову.
Да, это была галлюцинация: я давно уже стоял на опустевшей опушке напротив матери и смотрел на нее.
Она молчала.
…Панцерник заревел в бору. Взлетали огни.
Шла гроза. Враг пошел в атаку. Инсургенты отходят.
…Тогда я в дурмане, охваченный пожаром какой-то немыслимой радости, забросил руку на шею матери и прижал ее голову к своей груди. Потом поднял маузер и, приставив к виску, нажал спуск.
Как срезанный колос, она прильнула ко мне.
Я положил ее на землю и дико оглянулся. Вокруг было пусто. Только сбоку темнели теплые трупы монашек. Невдалеке грохотали орудия.
…Я заложил руку в карман и тут же вспомнил, что забыл что-то в княжеских покоях.
«Вот дурак!» – подумал я.
…Потом вскинулся:
– где же люди?
Ну да, мне надо спешить к своему батальону! И я бросился на дорогу.
Но не сделал я и трех шагов, как что-то меня остановило.
Я вздрогнул и побежал к трупу матери.
Я встал перед ним на колени и пристально всматривался в лицо. Но оно было мертвое. По щеке, помню, текла темной струйкой кровь.
Тогда я поднял эту безысходную голову и жадно впился губами в белый лоб. Тьма.
И вдруг слышу:
– Н у, коммунар, вставай! Пора в батальон!
Я глянул и увидел:
– передо мной снова стоял дегенерат.
Ага, я сейчас. Я сейчас. Да, мне давно пора! Тогда я поправил ремень маузера и снова бросился на дорогу.
…В степи, как далекие богатыри, стояли конные инсургенты. Я бежал туда, сжав голову.
…Шла гроза. Где-то пробивались предрассветные пятна. Тихо умирал месяц в пронзенном зените. С запада надвигались тучи. Шла отчетливая, густая перестрелка.
…Я остановился посреди мертвой степи: – там, в далекой неизвестности, неведомо горели тихие озера загорной коммуны.
Матэ ЗалкаНа родину
Надо сознаться, что Габор Киш не особенно любил Шандора Тота, командира третьей роты.
– Плохой человек, – говорил он, – и дрянной товарищ.
Это было похоже на правду. Шандор Тот был странной фигурой в отряде: то коммунист слишком рьяный, то меньшевик чрезмерно осторожный… Черт его знает, каким образом он попал в Красную Армию, а тем более в партию.
Габор Киш не очень много разговаривал со своим командиром; разговаривая же, рубил сплеча. Командир обижался, но скрывал свою злобу и не придирался. Впрочем, его сдержанность скоро стала понятной: Габор случайно рассказал, что Тот был тем самым командиром, который под Кинельским мостом уговорил красногвардейцев бросить винтовки перед наступавшими словаками. Габор также прибавил, что потом он уже не встречался ни с кем из ста семидесяти человек их отряда, кроме этого Тота, которого чехи только здорово выпороли, в то время как всех остальных расстреляли на месте.
– Дрянь человек! Жандармская морда!
– Почему жандармская?
– Да нельзя все-таки забывать, что до войны Тот служил в венгерской жандармерии фельдфебелем.
Крестьянин Габор не мог простить этой службы Тоту.
Тот рассказывал, что он был уволен из жандармерии за отказ стрелять в толпу во время цегледского батрацкого бунта. Для большинства, однако, было достаточно и того, что Тот с восемнадцатого года был коммунистом, что Тот отличился под Самарой, а в Кургане добровольно намеревался поступить в отряд ЧК, откуда его направили в интернациональный батальон.
Здесь, в Казани, Тот снова встретился с Габором.
Габор как-то сказал, что он принимал участие в расстреле Николая II.
Начальник хозяйственной части Йожка Гиршфельд рисовал дело так: однажды в сапожной мастерской балагур, рассказчик и первоклассный сапожник Пишта Ларик высказал сомнение в том, что царь расстрелян.
– Он умер своей смертью, – сказал Ларик, – а дочки и мальчик остались в живых. Одна из дочерей – Татьяна – была на красном фронте сестрой милосердия, другая вышла замуж за матроса, остальные тоже замужем, а мальчик живет в Москве, и его охраняют красные курсанты.
Ларик любил поважничать. Он говорил всегда так уверенно и таким авторитетным, не допускающим возражений тоном, что невольно вызывал всех на спор. В мастерской было много народу. Кроме Габора, которому Ларик в это время чинил сапог, был и командир роты Тот, выслушавший рассказ сапожника с особенным вниманием. Габор прервал Ларина:
– Ни одного слова правды, мой друг.
Завязался шумный спор.
– Почему же это неправда? – надменно спросил сапожник.
– Потому, что неправда! – твердо сказал Габор, и все почувствовали, что он хорошо знает, о чем говорит. – Всех расстреляли. И не осталось никого, даже пепла.
– А откуда ты это знаешь?
– Я там был…
– Как так? – оживленно спросил Тот.
Он придвинулся ближе, но Габор тотчас же замолчал, небрежно добавив:
– Я был в Екатеринбурге в то время. При мне это случилось, и я знал все из первых рук. В расстреле участвовали четыре немца, три мадьяра, а остальные были русские: матросы и рабочие. Вот и все.
Ничего больше из него нельзя было вырвать. Надо заметить, что он не принадлежал к числу разговорчивых людей. Но командир роты был очень любопытен. Он просил, чтобы Габор рассказал все подробно, спрашивал фамилии участников, но чем больше к Габору приставали с расспросами, тем упорнее он молчал.
Наконец Тот, рассердившись, крикнул:
– Габор пошутил! Он вовсе никогда и не был в Екатеринбурге!
И Тот стал настойчиво просить Ларина, чтобы он рассказал, как было дело. Ларик, увлекшись рассказом, так плохо пригвоздил подметки Габору, что через три недели, когда Габор работал уже в военном госпитале, их снова пришлось отдавать в починку.
К этому времени интернациональный батальон ушел на польский фронт под Киев. Но врачи не позволили Габору отправиться с батальоном, потому что рана в простреленном боку еще не поджила.
Габор Киш был взят в плен под Бродами еще в шестнадцатом году. За шесть лет пребывания в плену он исколесил вдоль и поперек всю Россию, Сибирь, Туркестан и Маньчжурию. Те, кто знали Габора в Елабуге, еще до революции, рассказывали, что он побывал даже на Мурмане, откуда бежал в Финляндию, опасаясь цинги. Финские «братья»[11] – о них Габор не мог вспомнить без брани – арестовали его на границе и передали пограничной охране за двадцать пять рублей. Габор очутился бы снова на Мурмане, но в Петрозаводске он заболел. Отсюда его с тремястами товарищей отправили в глубь страны.
В Елабуге жилось невесело. Зимой с особенной остротой чувствовалось, что градоначальник – вор: бараки оставались без отопления, пленные – без одежды и без работы. Пленные прибывали в огромном количестве. Ими заполнили госпитали, казармы, потом старый городской театр. Четыре недели Габор с восемнадцатью товарищами прожили в бельэтаже, в ложе номер 12. Немыслимо было повернуться. Вши сыпались отовсюду. Со всем этим еще можно было мириться, но вместе с голодом пришли тиф и цинга. Пленные бродили по городу. Жителям они надоели. Их стали гнать от окон. Пленные устали просить. Они начали воровать. К градоначальнику поступали бесконечные жалобы на пленных, на их воровство, на то, чт